За наслоениями мифов

Чем больше времени отделяет нас от Октябрьской революции — и вообще от революций 1917 года в России — тем больше обрастают эти события мифами. Мифы бывают разными, но главный момент в них — представление о том, что все произошло чуть ли не случайно. Именно так показано свержение царизма в российском блокбастере «Адмиралъ», и еще в тот самый момент, когда, по мнению его авторов, Колчак вот-вот захватил бы Константинополь. Как будто не приобрела еще в 1916 г. революционный характер вся Госдума — от черносотенца Пуришкевича до конституционного демократа Милюкова (оценка Сергея Булгакова), будто не было знаменитой речи Милюкова («это глупость — или измена»), будто не рассуждало все общество о Распутине и о «смене шофера (т. е. Николая II) на полном ходу автомобиля».

Впрочем, что уж говорить об этом фильме, если там в 1917 г. семью адмирала предлагают вывезти из Севастополя на английском корабле. Почему, например, не на НЛО или фрегате НАТО? Ведь как можно было россиянам бежать из Крыма по морю и какой британский корабль мог быть в черноморских водах, если после вступления Османской империи в войну в конце 1914-го Босфор и Дарданеллы были полностью блокированы турками, подкрепленными германскими кораблями?

Но Первая мировая находится для большинства людей не столько в тумане мифов, сколько в тумане забвения. Между тем в отрыве от этого события нельзя понять и очень многого в Октябрьской революции. Например, многие образованные люди, которые зачастую видят много достоинств в советском прошлом, считают порождением революции засорение русского языка 1920—30-х годов массой сложносокращенных слов — «наркомат», «комбриг», «опродкомгуб», «главначпупс» и т. д. Но берем мемуары такого выдающегося контрреволюционера, как барон Петр Врангель, написанные по горячим следам событий, в 1921 г. В приведенных там документах командования белых подобные сокращения также бросаются в глаза — это не только «главком», «Добрармия», «Кавармия» (Кавказская армия»), но и более экзотические «наштаглав» или «начвосо» (начальник военных сообщений).

Разумеется, Врангель никак не мог подражать своим заклятым противникам. И дело здесь в том, что подобные сокращения придумали не красные или белые, а появились они еще во время Первой мировой: напряженность боевой обстановки и ее постоянное изменение требовали передавать по тогдашнему телеграфу как можно больше информации в единицу времени, и сокращения этому требованию соответствовали. Поскольку же мобилизованы на войну были миллионы, то такие сокращения стали привычны для многих, а потому не могли ограничиться телеграфной речью.

У Врангеля они встречаются и в переписке белых военачальников. Да, в советских республиках подобные аббревиатуры встречались еще чаще. Но все же речь идет не об изобретении, а лишь о развитии заимствованного явления, чему способствовали и условия гражданской войны, и опыт Первой мировой, который имели многие советские деятели разного уровня.
Аббревиатуры — это, наверное, лишь небольшая частность, показывающая связь между Октябрьской революцией и наследием войны, 90-летний юбилей окончания которой оказался в Украине и в соседних странах совершенно не замеченным. Есть явления и куда более примечательные.

Так, из истории не вычеркнешь того, что Октябрьскую революцию и молодую Советскую республику приветствовало много умов, без которых невозможно представить себе ХХ в. Одних писателей сколько — Генрих Манн, Бернард Шоу, Ромен Роллан, Анатоль Франс, Синклер Льюис, Рамон Валье Инклан. Список можно продолжать, даже не включая в него Брехта, Арагона, Элюара и многих других писателей-коммунистов ничуть не меньшего дарования, чем те, чьи имена приведены в предыдущем списке. Наконец, были и те, чье восприятие революционной России было более сдержанным, хотя в конечном итоге тоже сочувственным (достаточно вспомнить хотя бы Томаса Манна, назвавшего антикоммунизм «главной глупостью нашего времени»).

После ревизии отечественной истории, произошедшей в годы перестройки, об этих фактах вспоминать не любят. А если и вспоминают, то прибегают к двум трактовкам такой позиции упомянутых писателей.

Согласно первой все сводится к сугубо интеллигентской причуде или сознательному эпатированию публики — т. е. некой аналогии с красными жилетами французских романтиков или желтых кофт русских футуристов. Однако все перечисленные классики ХХ в. до своей поддержки Октября никогда не были замечены в эпатаже. Они были интеллектуалами, а не шоуменами.

А вот вернувшись в день сегодняшний, хочется отметить, что в первых рядах тех, кто на Западе поддержал «оранжевую» революцию, наряду с политиками были как раз шоумены, хотя и выдающиеся (Кокер, Беккенбауэр и Стинг). Возможно, с течением времени на этом фоне Захар Прилепин окажется более значимой интеллектуальной фигурой, только ведь он еще не только писатель, но и главный редактор Нижегородского филиала Агентства политических новостей, то есть структуры Березовского—Белковского. А западные интеллектуалы, о которых шла речь выше, не были на зарплате в Кремле или Коминтерне. И те, кто сводит поддержку Октябрьской революции такими людьми к блажи и чудачествам, невольно отказывают им как раз в интеллектуализме.

Вторая трактовка отличается от первой лишь нюансами. Согласно ей западная художественная элита была левацкой и ослепленной «великим просветом с Востока» (выражение французского писателя Жюля Ромэна). Об этом, например, пишет известнейший французский славист Рене Герра в статье, посвященной несостоявшемуся диалогу между писателями русской эмиграции и их французскими коллегами. Она была недавно опубликована в российской «Литературной газете», а ее перепечатка на сайте Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям придает ей даже полуофициальный в сегодняшней России статус.

Причин «левого ослепления» ни автор статьи, ни его единомышленники объяснить не пытаются, подводя к мысли, что это тоже своего рода чудачество. Однако сам уровень «ослепленных» требует попытки осмысления — почему тогда они пришли к таким парадоксальным — и для сегодняшнего западного мейнстрима, и для советской и постсоветской публицистики — выводам.

Трагический оптимизм Ромена Роллана

Никогда не забуду, как более трех десятилетий назад, еще девятиклассником, прочитал в 13-м томе Ромена Роллана ответ французского писателя русским коллегам Константину Бальмонту и Ивану Бунину, датированный 20 января 1928 г.
«Бальмонт, Бунин, я все понимаю — ваш мир разрушен, вы — в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого». Лишь две эти фразы из письма цитирует в упомянутой статье Рене Герра. Советская же пресса говорила о «гневной отповеди белоэмигрантам». Но на самом деле в этом письме очень много неожиданного для тех, кто думает об «ослепленных интеллектуалах», и для тех, кто имеет четкие представления о том, что можно и чего нельзя увидеть в книге, изданной в СССР в 1958 г.

«Я понимаю вашу горечь, вашу боль, Бальмонт и Бунин. Нет горше несчастия, чем видеть, как рухнул мир, который вы любили, знать, что он рухнул безвозвратно...» Этот зачин совсем не походил на традиционную безжалостность советской публичной полемики с оппонентами. Дальше — больше.

«Если бы на мою долю выпали такие испытания, я был бы как вы. Мне достаточно было бы увидеть страдания одной невинной жертвы, и никакой самый великолепный социальный строй не мог бы заставить меня ни забыть их, ни простить... Я безоговорочно отстаиваю свободу дискуссии, свободу мысли против любых угнетателей — красных, белых, черных (я не делаю различия в окраске кляпа)!.. Есть еще одно, позорное явление, которое — чего мы не скрываем — внушает нам безграничное отвращение, это — оговоры (то есть доносы. — А. П.). Этот возмутительный яд, отравляющий нации, мы с презрением разоблачаем».
Это даже похлеще «Голоса Америки», который я тогда часто слушал. Я не был антисоветчиком. А из рассказов родителей и бабушки, из оттепельных книжек делал вывод, что все плохое в нашей недавней истории связано прежде всего с годами расцвета культа Сталина, и прежде всего 1937-м. Жестокость же времен гражданской войны даже в тогдашнем сознании моей бабушки (а она любила вспоминать, как восторженно встречали в Харькове летом 1919-го Добровольческую армию) была прежде всего связана с эксцессами местных исполнителей вроде пресловутого Степана Саенко, а не с осознанной стратегией новой власти (сейчас допускаю, что тогда в ней могли говорить и самоцензура и желание приспособиться к существующему порядку).

А тут — тиражом в 240 тысяч экземпляров — говорится о доносах не в 1937-м, а в 1928-м, о которых в СССР не писалось и на пике оттепели, когда появился в печати Солженицын. (Стали об этом говорить на страницах советской прессы лишь в конце 1988-го — начале 1989 г.).
Однако Роллан на собственном опыте был убежден, что цензура и доносы свойственны и западному миру: «Нам, французам, вы можете не объяснять, что такое цензура! Лично мне она не только зажимала рот в моей собственной стране, не только позволяла клеветать на меня, но и лишила моих друзей возможности меня защитить! И если она сейчас временно покинула нас — будьте спокойны, — она не замедлит вернуться к нам, на Запад! Она не является монополией советской России... Разве мы, французы, не услышали во время войны публичного призыва к святому Доносительству? И разве эта гнойная язва не разъедала пресловутой Греческой и Римской республик, которые в течение десяти веков неосторожно ставятся нам в качестве примера добродетели, как будто мы все еще не вышли из школьного возраста?»
Однако более всего поражал вывод писателя. Отнюдь не шекспировское «чума на оба ваши дома», который после вышесказанного, казалось бы, напрашивался. Нет, уже в самом начале открытого письма говорится:

«Я никогда не забываю и хорошо знаю, каких страданий стоили десять лет Русской революции! И эта мысль часто гнетет меня. Но я без колебаний делаю свой выбор в происходящем ныне поединке между революционной Россией и остальным миром.

Пусть бы даже избранный круг русской эмиграции и олицетворял собой идеал человеческого благородства... вы хорошо знаете, что не этот идеал привлек к вам союзников в Европе... Вам хорошо известно, для чего им нужна та Россия, которую вы так любите; они хотят подчинить ее себе, чтобы эксплуатировать, как они делают со всеми другими народами земного шара, слишком слабыми, чтобы сопротивляться!

Ни вы, ни мы не заблуждаемся насчет истинной природы идеализма, которым нам прожужжали уши политические прохвосты Старого и Нового Света... Им противостоит народ России, который на наших глазах, ценой неслыханных страданий, старается создать новый порядок. Этот новый порядок подобен плоду, который только что вышел на свет из утробы матери и еще не обмыт, еще весь в крови. Но я принимаю новорожденного, несмотря на отвращение, несмотря на ужас, несмотря на жестокие ошибки и преступления: ведь он — надежда, пусть слабая, но истинная надежда будущего человечества!»

И далее идет восхищение «благородным трудовым энтузиазмом, охватившем там, в России, студентов и профессоров» и «той поддержкой, которую оказывает Советское государство их научной работе, меж тем как ученые Франции вынуждены работать бог знает в каких условиях».

Обращаясь к Бальмонту и Бунину, Роллан говорит: «Вам неведомы плодотворные попытки обновления в области воспитания, меж тем как этот опыт привлекает внимание профессиональных педагогов Германии, Швейцарии и даже США. Мы же не можем не учитывать того, что Советская Россия, так недавно избавившаяся от смертельной опасности, отдает делу просвещения пятую часть своего бюджета, что она разворачивает по всей своей территории сеть школ и библиотек, вплоть до сел и рабочих клубов».

Да, восхищение идет у Роллана вперемешку с жесткой критикой. Это было присуще и другим его публикациям того времени. Например, в письме в газету «Либертэр» в 1927 г. он утверждал: «Каковы бы ни были ошибки, нелепые акты, а подчас даже преступления Русской революции, революция эта представляет собою самое величайшее социальное устремление, самое мощное и плодотворное в современной Европе. Если она будет раздавлена, это приведет не только к порабощению всемирного пролетариата, но и к подавлению всякой социальной и индивидуальной свободы — той святой свободы, против которой так неразумно выступил большевизм, хотя она и была лучшей союзницей раскрепощенной России».

Ну а финал письма Бальмонту и Бунину выглядит образцом трагического оптимизма.

«Человеческий прогресс, который с таким непоколебимым спокойствием отстаивал Кондорсе (великий французский ученый, пострадавший в годы революции 1789—1794 гг. — А. П.) прежде чем покончить с собой, оплачивается ценою миллионов жертв. И те, кто должен был бы способствовать этому прогрессу, в силу трагического ослепления, оскорбляют и убивают друг друга.

И все-таки она вертится... И все-таки человечество идет вперед... Оно идет сегодня. Перешагивая. Через вас. Через нас».

Принятие революции — цена жертв войны

Нынешнему читателю может быть непонятен пафос, с которым Роллан обрушивается на современный ему Запад. Однако в Первой мировой войне, развязанной самыми передовыми на тот момент государствами друг против друга, во Франции (чье население равнялось населению нынешней Украины) под ружье было поставлено почти 60% трудоспособных мужчин. 1,5 млн. или около 20% из них не вернулись домой, еще столько же вернулись инвалидами. И именно дефицит трудовых ресурсов, возникший вследствие этих потерь, а не сентиментальные чувства по отношению к бывшим союзникам, побудили французские власти поощрять переселение русских эмигрантов.

Сходным был итог войны для всех ведущих стран континента. Во Франции и Великобритании ее недаром обычно называют Великой: оба государства потеряли там в несколько раз больше, чем во Второй мировой (и нет там своих институтов стратегических исследований и своих рубанов, которые бы требовали именовать ее лишь Первой мировой).

Зная это, смешно читать и дневниковые записи Бунина, сетовавшего на то, что западные державы всерьез не пришли на помощь белым, и видеть, как проводится та же мысль в таких фильмах, как «Адмиралъ». В обоих случаях сосредоточенность на судьбе одной России мешает понять, как были обескровлены европейские страны, на каком пределе находилось терпение их народов (но, разумеется, в момент кошмара гражданской войны такие заблуждения более простительны, чем в нынешнее время).

И много лет после окончания Первой мировой на людных улицах европейских городов бросались в глаза люди безрукие, безногие, с лицами, обезображенными огнестрельными ранами или ядовитыми газами. А сколько тех, у кого столь же страшный, только невидимый, след война оставила в душах? Это была реальность, от которой отвернуться было невозможно. Она выглядела настолько сама собой разумеющейся, что Роллану в 1928-м совершенно не нужно было лишний раз напоминать ее детали, чтобы иллюстрировать ими кризис современного Запада.
Не только ему, но и очень многим эта реальность казалась логическим итогом развития западной цивилизации и западной демократии.

Поэтому принятие ими Октябрьской революции было следствием не причуд и ослепления, а реального трагизма времени. Разумеется, можно спорить о том, насколько больше в развязывании той войны виновна была Германская коалиция, чем Антанта, которую основала Франция. Но отмечу, что выдающийся французский писатель отнюдь не был ненавистником собственной страны, подобным новодворским и каспаровым.

Будучи, с одной стороны, европейским патриотом (думаю, его слова «Европа, расширься или умри», можно запечатлеть на всех учреждениях ЕС), Роллан всегда оставался патриотом Франции. О том, каких усилий разума и чувств потребовалось для него, чтобы стать уже осенью 1914 г. над схваткой, он рассказал в эссе «Прощание с прошлым» и других работах. А самое главное — к таким же выводам, как он, пришли в ходе войны и многие из тех интеллектуалов, которые в ее начале били в шовинистические барабаны.

Кредит доверия к западной демократии и цивилизации упал к началу 1920-х на самый низкий уровень. И еще одно доказательство этому в том, что можно найти много их видных умов того времени, которые равно критически относились и к Западу, и к советскому эксперименту (Джойс, Лоуренс, Хемингуэй), но крайне трудно найти умы, которые считали бы тогдашнюю европейскую реальность даже не образцовой, а мало-мальски достойной.

Не повторится ли прошлое?

В 1927 г., отождествляя советский строй с едва рожденным младенцем, Роллан писал: «Хотите вы того или нет — это ваше детище, Бальмонт и Бунин, это плоть от вашей плоти, сколько бы от него ни отрекались. Младенец вырастет, и настанет день, когда он признает свои общие с вами корни!»

Можно сказать, что эти слова оправдались, хотя и частично. Ведь в СССР задолго до перестройки вернулись произведения этих писателей. Однако отнюдь не все. Еще более выразительным символом «общих корней» выглядит триколор, который поднимается под гимн на музыку Александрова... Но все же нынешняя Россия — во многом отрицание советского эксперимента. А тот кредит надежды и доверия, который был выдан передовыми интеллектуалами советской стране на заре ее существования, не мог длиться вечно и стал явно иссякать уже с середины 1950-х. Многие в итоге либо разочаровались в СССР, либо существенно охладели, как например, даже французский коммунист Луи Арагон.

Однако, трезво и даже скептически глядя на советское прошлое, все равно затруднительно ответить на вопрос — а чем принципиально отличается сегодняшняя европейская демократия от демократии, бывшей во времена Ромена Роллана. Ведь столько общего есть в частом лицемерии политиков, играющих в борьбу за идеалы там, где речь идет о сугубо материальных интересах. Кстати, Первая мировая до сих пор оставалась разъединяющим фактором в отношениях ее главных фигурантов. Лишь сейчас Саркози и Меркель совместно почтили память ее жертв, а еще в ноябре 1998-го Шредер не захотел ехать во Францию на торжества по случаю 90-летия ее окончания.


Конечно, нельзя механически ставить знак равенства между тогдашней Европой и нынешней. Нынешняя европейская демократия выглядит более социально ориентированной. Но в этой социальной направленности как раз меньшую роль сыграло искреннее желание гуманизировать общество со стороны ряда правых политиков, а большую — страх перед коммунистической революцией и усилением влияния левых сил в целом. Так, во Франции только после прихода к власти правительства Народного фронта в 1936-м трудящиеся получили право на две недели оплачиваемого отпуска.

То есть, эта социальность во многом является результатом Октябрьской революции, хотя говорить подобное сейчас не принято.
Однако привела ли эта социальность к подлинно качественным изменениям? Так, еще года полтора назад европейская элита умиротворенно и самодовольно поглядывала с высоты тогдашнего положения дел. Такое же самодовольство было у нее и в начале 1910-х годов, когда господствовало убеждение, что европейские экономики уже так взаимосвязаны, что никакого вооруженного конфликта на континенте быть не может.

Однако тогда разразилась мировая война, а сейчас — кризис. Кризис — конечно, не война. Но его явление после всех разговоров о непрерывном процветании — хороший повод, чтобы задуматься: так ли верно популярное утверждение о том, что демократии между собой не воюют?

Слишком он напоминает распространенный в советское время тезис о невозможности конфликтов между социалистическими странами, который не выдержал испытания полутора десятилетиями советско-китайского противостояния и китайско-вьетнамской войной 1979 года.