Регистрация пройдена успешно!
Пожалуйста, перейдите по ссылке из письма, отправленного на

«Тюрьма буквальная не очень отличается от тюрьмы повседневности»

Материалы ИноСМИ содержат оценки исключительно зарубежных СМИ и не отражают позицию редакции ИноСМИ
Читать inosmi.ru в
Зеки прибивали себя к нарам — когда еще были деревянные нары. Это ситуация, когда человек и так находится взаперти, он обездвижен, но тут он еще прибит. Это крайняя точка, когда ни его не сдвинуть, ни ему не сдвинуться. Это было важно, потому что это работа с контекстуальными границами. Я показал, что эта граница может быть зыбкой — между тюрьмой буквальной и тюрьмой повседневности.

В начале октября 2016 года художник Петр Павленский впервые приехал в Париж по случаю выхода на французском книги «Казус Павленского» (Le Cas Pavlenski, изд. Louison Editions). Анна Строганова встретилась с Павленским на Вандомской площади и поговорила с ним о том, как делать политическое искусство «руками власти», о тюремном опыте, диссидентах и отказе от капитала.

— Мы с вами встречаемся возле Вандомской колонны, и я знаю, что вы выбрали это место не случайно — вы о ней говорили и в книге, и в своих интервью.

— Вандомская колонна, на мой взгляд, — это символ истории искусства как истории столкновения человека и власти. Как раз историческим примером был Гюстав Курбе. Одним из самых значительных произведений Гюстава Курбе стало то, что он повалил Вандомскую колонну. После этого Курбе посадили в тюрьму, а потом обязали выплачивать такой штраф, что он был вынужден уехать из Франции и доживать последние годы в Швейцарии. Там он и умер. В 1877 году, как раз, когда Курбе умер, Вандомскую колонну опять восстановили, то есть власть расправилась с художником, который всю свою жизнь боролся за то, чтобы искусство отстаивало человеческую личность и достоинство.

— Прошло уже почти 150 лет, мы с вами стоим на этой площади, здесь же стоит Вандомская колонна, и почти никто не помнит, что Курбе ее снес: все, скорее, ассоциируют Курбе с картиной «Происхождение мира» в музее Орсе. Как вы думаете, имел ли смысл этот жест Курбе, если сегодня о нем забыли?

— Безусловно. Этот жест показывает определенные параллели в искусстве Франции и России, только во Франции гораздо раньше именно художники пошли на столкновение с властью и перестали быть обслуживающим персоналом. Что касается России, то сначала там были тексты — это были Радищев, Рылеев, Герцен, Толстой, это были Маяковский и Мандельштам. Уже позже, в XX веке, ими стали художники, например, Малевич. Но в XIX веке это была Франция: здесь был Мане с «Олимпией». Все они шли против буржуазного, мещанского порядка. Да, прошло 150 лет, и мы видим, что власть все равно сохраняет свои позиции. Это доказывает то, что об искусстве стараются забыть, о людях, которые боролись против власти, стараются забыть — им отводится место в каких-то хранилищах, а публике, обществу подаются Вандомская площадь, министерство юстиции. Сама Вандомская колонна всегда была символом империи.

— Вы первый раз в Париже. Что для вас этот город и как вы себя здесь чувствуете?

— Это город, который хочет оказать влияние своей красотой, хочет взять эстетикой, ну а эстетика и красота — это все-таки из области декораций. Чтобы говорить о городе, нужно узнать, что за этим стоит. Для этого нужно узнать людей, узнать, в каких отношениях они находятся с властью, в каких отношениях находятся люди между собой.

Естественно, я пока не понял города, я увидел некую декоративную оболочку.

— Но вам кажется, что этой декоративной оболочке, очарованию и красоте нельзя поддаваться?

— Конечно. Это ведь декорация. Гораздо важнее узнать, что за этим стоит.

— У вас было первое интервью в прайм-тайм на крупном французском телеканале, и там вас представили как человека, противостоящего Путину. Не ограничивают ли вас эти рамки?

— Это очередное клише. По всей видимости, это диктует как раз механика СМИ, чтобы аудитория смогла быстрее понять, это то, что связано с временем, которое отведено на восприятие той или иной информации. Но как я воспринимаю Путина? Путин — это говорящая голова, которая поставлена, чтобы мелькать на телеэкранах, быть голосом и представлять структуру, которая сейчас называется ФСБ, раньше это было КГБ, до этого — НКВД, ОГПУ, а начиналось это с «красного террора». То есть это террористическая организация, которая всегда удерживала власть методами террора. Вот и все.

— Вы согласны с тем, что вас ставят в рамки человека, противостоящего Путину? Вы себя видите, как оппозиционера Путину и путинскому режиму?

— Безусловно, я стою против Путина как говорящей головы, головы, представляющей эту структуру, потому что Путин сам был связан с КГБ, с разведкой. Это, может быть, и канцелярская мышь, но тем не менее это — человек из военной структуры. Та власть, которая устанавливается в России, это власть военщины. Если Путин сменится на Мутина, но структура останется, то мало что изменится.

— Вы говорите, что политическое искусство — это работа со смыслами и с формой выражения этих смыслов. Не считаете ли вы, что реальность, в которой мы живем, это и есть сплошное художественное действие и инсталляция? Не является ли, с вашей точки зрения, ролью художника — найти смысл этой реальности, в которой мы находимся?

— Нет, я так не считаю. Прежде всего, я говорю о том, что искусство — не политическое, а именно искусство — это работа со смыслами и с формой выражения этих смыслов, потому что искусство бывает, как политическое, так и оформительское. Оформительское искусство тоже работает со смыслами, только оно говорит о других смыслах: о предназначении человека и его жизни, его времени, жизни как подчинения, жизни как потребления — чего угодно. Это тоже смысл, этого нельзя отнять у оформительского искусства. Я не считаю, что вся реальность — это произведение искусства. Это разные области: есть область политики, есть область науки, область человеческих отношений — не все является искусством.

— Но как бы вы сами определили свою творческую задачу?

— Как художник я работаю в поле культуры, а культура — это коллективная память, то есть это набор кодов, которые предписывают действие и бездействие. Искусство так или иначе обращено к области понимания, вот и все.

— С задачей понятно, а если говорить о художественном методе?

— Если мы говорим о методе, то это — заставить власть делать искусство. Именно политическое искусство, потому что власть не против строить декорацию и делать оформительское искусство. Власть готова затрачивать на это огромные ресурсы. Но политическое искусство, которое опровергает нарратив власти, власть всегда стремится ликвидировать, уничтожить как явление, которое попросту ей мешает, которое ей невыгодно и неудобно.

Метод — через эту нейтрализацию заставить власть, наоборот, производить, делать искусство. То есть освободить свои руки, потому что мы живем в ситуации, когда мы сами стали себе полицейскими, судьями — людьми из министерства юстиции по отношению к себе. То есть мы выполняем работу власти по принуждению — это принуждение руками принуждаемых.

— То есть власть должна быть соучастницей ваших акций?

— Она должна их делать и опровергать нарратив власти. Нарратив власти — это «слушай, повторяй и подчиняйся», это то, с помощью чего власть ткет ткань заботы о собственной безопасности.

— Когда вы готовите свои акции, вы просчитываете реакцию власти и общества? Если просчитываете, то на сколько шагов вперед?


— Я просчитываю все до того момента, когда акция начинает осуществляться. То, как она будет развиваться дальше, я не знаю. До этого я стараюсь все продумать, все просчитать — просто для того, чтобы это смогло произойти. Надо понимать, что поджечь главное здание главной службы безопасности большого государства, которое по всему периметру увешано камерами и круглосуточно охраняется, это не так-то просто. То же самое касается Красной площади — 10 ноября, в день сотрудника полиции, которая тоже охраняется ФСО, охраняется полицией и всеми остальными структурами. То же самое касается практически всех остальных мест, и институт Сербского — не исключение. Поэтому мне нужно продумать довольно много всего вплоть до минут и секунд.

— А как вы готовитесь?

— Я смотрю все системы наблюдения, продумываю, откуда может прийти, прибежать охрана, как мне начать действие, в какой последовательности, чтобы уже с первого момента им было сложнее это ликвидировать. Моя задача в том, чтобы началось осуществление акции. До сегодняшнего дня мне удавалось это сделать. А когда акция начинает осуществляться, я перестаю делать что-либо. То есть моя задача — не давать отклик власти, оставаться фигурой молчания.

— То есть вы выполняете роль лакмусовой бумажки, которая выявляет реакцию властей, общества, случайных прохожих, психиатров, которые проводят с вами экспертизы, следователей и так далее?

— Я могу сказать, что я создаю ситуацию, которая становится этой лакмусовой бумагой. Довольно ярким примером является акция «Свобода». Что стало важным, что диагностировало общество в акции «Свобода», — это то, как себя повели граждане. То есть граждане не встали на праздник Майдана и не встали на защиту своей свободы — это было 8 часов утра, это был набат, 23 февраля, воскресенье. То есть, в принципе, людям не надо было на работу, они могли подняться и присоединиться. Но что сделали благонадежные граждане, в чем выразилась их гражданская сознательность? Они вызвали службы полиции и пожарных, они потом писали заявления, стали свидетелями обвинения. Пожарные приехали довольно быстро — это показало, что в России зажечь огонь довольно сложно, но его очень просто и быстро научились ликвидировать.

— Акция, которая стала одной из самых известных и о которой много говорили здесь, на Западе, это акция «Фиксация». Вы говорили, что когда готовились к ней и шли по Красной площади, вы думали о лозунге мая 68-го «Под брусчаткой — пляж».


— Когда я ходил по площади, я наблюдал за другим: за службой ФСО, за конкретными серыми гражданами, которые хотели казаться незаметными, которые ходили, и следили, и слушали то, что происходит на этой площади. Потом, когда я думал об этом, я вспомнил лозунг мая 68-го. По-моему, этот лозунг буржуазного студенческого бунта был написан где-то на стене. Да, это хороший лозунг — «Под брусчаткой — пляж».

И брусчатка, и человек, зафиксированный на этой брусчатке, на Красной площади — там довольно много маркеров, которые связаны, как с общемировой культурой (брусчатка — это понятный маркер), так и с культурой России. В культуре России красный цвет — это цвет власти, цвет полиции. Для меня как художника это была работа с красным цветом, цветом уничтожения личности, достоинства — собственно то, на что все действия власти и направлены.

— Сам этот жест, когда вы прибили мошонку к брусчатке Красной площади, вы вынесли из предыдущей акции.

— Мне об этом рассказал один человек, бывший арестант. Он слышал, что в лагерях довольно редко, но происходило — потом я узнал, что это происходило даже в крытых тюрьмах, то есть тюрьмах внутри тюрьмы — в лагере, например, для особо опасных и для особо неугодных еще внутри находится тюрьма, и там как крайний жест отчаяния иногда это происходило. Скорее всего, зеки прибивали (себя) к нарам — когда еще были деревянные нары.

Это ситуация, когда человек и так находится взаперти, он обездвижен, но тут он еще прибит. Это крайняя точка, когда ни его не сдвинуть, ни ему не сдвинуться. Это было важно, потому что это работа с контекстуальными границами. Я показал, что эта граница может быть зыбкая — между тюрьмой буквальной и тюрьмой повседневности.

— Вы провели в тюрьме семь месяцев. Что вы вынесли для себя из этого опыта?

— Я вынес то, что тюрьма буквальная не очень отличается от тюрьмы повседневности. Да, конечно, больше ограничено пространство, но сама механика власти — это все похоже. Тюрьма мне чем-то напомнила учебные центры — как школа, например. Поэтому мои дети не ходят в школу, потому что в тюрьму, я думаю, если захотят, они еще успеют попасть.

— У вас две дочки — они занимаются дома или вообще не учатся?

— Они занимаются самообразованием, мы им в этом помогаем. Старший ребенок, Алиса, не захотела идти в школу, и мы ее в этом поддержали.

— А если бы она захотела, вы бы были не против, чтобы она пошла?


— Если бы она захотела, то да, конечно.

— А как вы им объясняете, чем вы занимаетесь?

— Так же, как вам. Мы разговариваем, где-то я, возможно, ищу более простые слова. Может быть, я буду ей говорить меньше, но если она интересуется, я ей так же рассказываю и показываю.

— Какие вопросы они вам задают?

— У детей есть вопросы «а было ли больно», например.

— У взрослых тоже.

— И у взрослых тоже этот вопрос, который, на самом деле, странный вопрос. У человека же не спрашивают каждый раз, если он случайно порезался ножом на кухне, когда готовил обед или ужин, или когда он сходил к стоматологу: «Ой, ты, наверное, пережил ужасную боль, ужасное страдание. Расскажи нам об этом страдании». Нет, конечно, это смешно. Это нельзя назвать страданием. Это воображаемая боль. На самом деле, это просто неприятное ощущение от повреждения мягких тканей — не более того. То есть фобия, некий фантом. С ощущением, когда тебя бьют дубинками, это не сравнимо. Да, когда тебя бьют дубинками, это может быть больно, еще в каких-то ситуациях можно испытать гораздо большую боль, но не во время акций.

— Вы помните момент, когда решили, что будете работать со своим телом? Как вы пришли к мысли, что ваше тело должно стать главным участником акций?

— Как я к этому пришел?

— Первая ваша акция — вы зашили себе рот.

— Это как раз и было, когда я делал акцию «Шов». Я собирался выйти с одиночным пикетом. Когда я уже знал, что, в любом случае, выйду с одиночным пикетом, я размышлял о том, как я буду взаимодействовать с полицией, и в процессе размышления понял, что тупик власти и будет заключаться в этом зашитом рте, что это станет высказыванием. Потом стало понятно, что это станет даже большим высказыванием, чем любой плакат и любая надпись. Поэтому первая акция, наверное, и выглядит немного странно, потому что там остался и этот плакат — это все-таки была форма одиночного пикетирования. Потом я уже отказался от каких-то форм плакатов и стал строить высказывания именно жестами.

— Вы взяли нитку, иголку, встали перед зеркалом и зашили себе рот, и ничего больше?

— Ничего больше. Взял плакат и доехал на такси до этого места.

— Сегодня в России все больше говорят о возвращении карательной психиатрии, о том, что эти методы живы. Мы знаем, что многие советские диссиденты через это прошли, это было чудовищно, человеческие судьбы ломались навсегда. Учитывая то, что про вас каждый раз говорят «Павленский — он сумасшедший, он ненормальный», как вам удалось избежать этого?


— Прежде всего, благодаря диссидентам, которые сумели поломать эту машину и разорвать связку между МВД и психиатрией. Раньше бы все это делалось гораздо быстрее. Я думаю, что желание Следственного комитета объявить меня сумасшедшим и сделать так, чтобы мной занималась психиатрия, было бы воплощено довольно быстро. Но диссиденты сделали так, что эта связка сейчас разрушена. Несмотря на все желание полиции и юстиции объявить меня сумасшедшим, им тяжело это сделать. Во-первых, им надо добиваться через суды, чтобы меня каждый раз клали на стационарную экспертизу. А во-вторых, это определенное количество освидетельствований, которых было у меня порядка десяти, уже несколько экспертиз, и уже есть психиатры, которые стоят на моей стороне. После всего этого психиатру, который вдруг решит объявить меня сумасшедшим, уже сложнее будет это сделать.

Важнее всего было первое освидетельствование — как раз после акции «Шов». Тогда мне повезло: женщина-психиатр встала на мою сторону, она сказала, что не будет придумывать никакого диагноза. Гораздо позже, через несколько лет, мы с ней встретились в городе, и она сказала, что в том психиатрическом отделении, где она работала, у нее были потом проблемы. Естественно, многие с ней спорили и не соглашались, но, тем не менее, она взяла на себя тогда эту ответственность.

— Ассоциируете ли вы себя с той эпохой диссидентов: когда личность противостояла системе в контексте, когда казалось, что выхода нет?

— Довольно относительно, потому что диссидентство — это гражданский активизм. Диссиденты не занимаются искусством. Я думаю, что было бы неправильно говорить, что то, что они делают, это — художественные произведения. Я все-таки нахожусь в поле искусства.

Художники тоже находятся в столкновении с властью, поэтому мы и встретились на Вандомской площади, рядом с Вандомской колонной — это история столкновения человека и власти.

— Что вам самому интересно в современном искусстве? Есть ли какие-то люди среди акционистов, за которыми вы следите?


— Сейчас я не очень слежу за тем, что происходит. Не посещаю фестивали. Меня это не очень интересует. Мне интересна история искусства: то, как искусство освобождало себя, как искусство освобождало индивидуальность, как искусство боролось за существование форм свободной мысли. Какие смыслы отстаивало искусство. Об этом говорит история. А тусовка, фестивали — нет, мне это не очень интересно.

— Как не поддаться на соблазн зарабатывать деньги в мире, где успешность искусства измеряется его стоимостью? Хороший художник — дорогой. Или мертвый.


— Это циничный взгляд, конечно. Нужно просто ответить себе на вопрос, чем ты хочешь заниматься. Если ты производишь продукт, то, наверное, продукт стоит оценивать его стоимостью. Если художник задал себе этот вопрос и если он ответил себе: «да, я занимаюсь производством продукта», то тогда, да, его место, безусловно, на рынке.

Если смыслом твоего искусства не является создание продукта и утверждение идеи, что успех — это то, что необходимо, что нужно стремиться быть дорогим продуктом, то, наверное, это вопрос смыслов, которые ты утверждаешь. Художники, которые говорят о том, что они производят продукт, — конечно, это предательство смысла искусства как освобождения. Это подмена смысла рыночной стоимостью.

— Как тогда физически выжить в этом мире отцу двоих дочерей, если ты не зарабатываешь денег своим искусством? Как устроить быт, если ты ничего не зарабатываешь?

— Я думаю, что это, опять же, область каких-то страхов, которые навязываются СМИ и всеми институтами власти. Человек может жить не только благодаря схеме «работа-зарплата-потребление». Есть другие схемы. А как же ротация вещей? А как же общение людей и обмен вещами, продуктами и вообще тем, что им нужно или не нужно?

Я не скрываю этого: какие-то деньги есть. Я читаю лекции об искусстве — если есть какие-то деньги, я от них не отказываюсь. Но если этих денег не хватает, то можно пойти в магазин и можно взять. Иначе мы становимся жертвами синдрома выученной беспомощности. Это значит, что человека уже превратили в животное, которое ждет подачки с руки хозяина. Даже самый безобидный зверь в лесу сможет добыть себе пропитание. Неужели человек должен постоянно ждать этой подачки с руки хозяина? Когда рука хозяина перестает кормить, он что, должен умирать с голоду? Конечно, нет.

— То есть вы с друзьями меняетесь одеждой и даете друг другу еду?

— Мы у себя ничего не держим. Мне кажется, тяжело жить с грудой хлама: ты превращаешься в какое-то вьючное животное, которое тащит на себе это все. Мы даем что-то людям, люди что-то дают нам — это ротация, движение. Когда совсем ничего нет, можно пойти и взять. Мы же берем что-то у природы, когда нам нужно есть. Так же, когда ты живешь в городе, ты можешь пойти и что-то взять.

— В книге вы говорите, что для вас идеальная модель общества — это анархия, как некий абсолют свободы, но ее идеал держится на неосуществимости. Другая крайность — фашизм как имя нарицательное. А посередине — «унылый либерализм с его убогой политкорректностью». В этой картине мира где вы себя ощущаете?

— Фашизм — это как абсолютный контроль, абсолютный порядок. Анархия — как абсолютная свобода. Но свобода у каждого своя, поэтому, так же, как и абсолютный фашизм, она неосуществима. Большое количество людей не сможет просуществовать в условиях абсолютной свободы. Тем более, что часть людей сразу же начнет использовать эту ситуацию для того, чтобы подчинить себе другую часть людей.

Надо двигаться в сторону анархии. Не оставаться посередине в ситуации унылого либерализма с его убогой политкорректностью. Когда ты ни там, ни тут — это довольно плохое положение.

— Вы также говорите, что политические системы перемололи, нейтрализовали левые идеи, сделали их «беззубыми». Мы видим, как сегодня, в той же Франции у власти стоят социалисты, которые ничем не отличаются от правых. Верите ли вы в возможность перерождения левой идеи?


— Безусловно. Но это должно быть бескомпромиссное опровержение. Сейчас левая идея прочно стоит на платформе капитала, она питается капиталом и, по большому счету, это либеральная идея, которая просто где-то прикрывается левой риторикой, а где-то нет. По сути, это одно и то же. Сегодня левая идея — это сплошные компромиссы.

В Италии, кажется, в 70-е — 80-е годы были анархисты-инсургенты. Например, Альфредо Бонанно. Это — по-настоящему левая идея.

— То есть возрождение левой идеи — это, в любом случае, движение в сторону анархизма?

— Левой? Безусловно. Потому что даже в 1917 году в России большевики стали захватывать власть, и в этот момент революция уже проиграла. Потому что революция стала не освобождением народа, а сменой одного рабовладельческого строя на другой. Возможно, даже более совершенный.

— Дело Pussy Riot, с которого начались ваши акции, стало знаковым вместе с «болотным делом» процессом начала третьего путинского срока. Начиная с 2012 года, вы провели шесть акций. Как бы вы оценили эти четыре года в России?

— Это довольно мрачные четыре года. Это четыре года, когда власть показала насколько она технично умеет расправляться и ликвидировать политических оппонентов. Это четыре года, когда так называемая оппозиция показала полную свою недееспособность и импотенцию. Сама себя развалила.

— В этом смысле, когда вы говорите, что «задача власти — создать полностью предсказуемого индивида», то можно констатировать, что российская власть с этой задачей пока успешно справляется?

— Да, конечно, в плане какого-то политического восстания. Я занимаюсь областью культуры — это так же необходимо для того, чтобы что-либо вокруг трансформировалось и менялось. Но помимо этого должны быть еще люди, которые занимаются политической трансформацией. Единственная сила, которая есть в этом отношении у общества, у народа — это его количество. Если в поле культуры, искусства, изменения каких-то культурных кодов могут действовать одиночки, то политические изменения — это количественный вопрос. И здесь власть показала, что она действует очень технично, очень грамотно, ровно потому, что ее противник оказался полностью предсказуемым.

— Такой мрачный контекст — для вас это самая плодородная почва? Или в другом контексте вы бы занимались чем-то другим?

— То есть в каком бы режиме мне было лучше заниматься своим делом: более авторитарном или более либеральном? Я не знаю, потому что я не жил долго в либеральных странах. Я думаю, что [и там]достаточно своих довольно сложных проблем и систем принуждения, но только чтобы о них говорить, нужно пожить, нужно с ними столкнуться. Иначе это будут голословные рассуждения. Явления власти присутствуют везде. И системы подчинения, механика контроля и управления используется субъектом власти на территории любого государства. Каким образом она используется и что во время этого происходит с обществом, насколько уничтожается индивидуальность, насколько уничтожается субъектность того или иного человека, насколько люди по одному превращаются в объекты подчинения, — чтобы это понять, нужно пожить в каком-то месте. Все это по-разному выражается, и соответственно, возможны разные формы опровержения этого.

У меня многое строится на том, чтобы делать искусство руками власти, освободить свои руки. И я думаю, в западном так называемом либеральном обществе у тех, кто находится у власти, тоже много того, что они делают. Недавним примером была премия Вацлава Гавела.

— Которую вы получили.

— Которую [организаторы премии] попытались потом контролировать. Меня номинировали, мне отдали премию, а потом говорят: «так, ну мы будем следить и контролировать, что ты хочешь делать с этими деньгами. А, ты хочешь передать эти деньги людям, которые боролись с полицейским террором? Нет, нас не устраивает тот способ бунта против полицейского террора. Нас не интересует, что там происходило, что происходило с этими людьми и не было бы принятие этого террора просто поддержкой этого террора, нас все это не интересует, у нас есть пункт такой-то, параграф такой-то, подпункт такой-то поэтому мы ликвидируем тебя из номинантов премии». Это пример диктатуры бюрократии.

— Для вас это было неожиданным?


— Конечно, неожиданным — я находился в тюрьме. Когда я узнал об этом, мы разговаривали с Оксаной Шалыгиной (соратница и мать двоих дочерей Павленского. — RFI), она как раз ездила в Осло, где номинировали и вручали премию. Мы пришли к решению, что «Приморские партизаны» — это люди, которые достойны денег. У меня есть проблемы с ФСБ, потому что они как раз хотят этих денег. Но было бы странно, если бы я взял эти деньги и отдал их ФСБ. Лучше отдать их достойным людям, чья ситуация требует денег. И тут начинается вся эта история, где премиальная комиссия показывает, что она целиком поддерживает парадигму этой диктатуры бюрократии, с которой боролся, пока был жив, Вацлав Гавел. Вот один из примеров.

— Что в результате стало с этим штрафом?

— Полмиллиона штраф и полмиллиона иск — получается миллион. Формально приговор еще не вступил в законную силу: адвокаты занимаются апелляциями. Когда он вступит в законную силу, я не знаю, что будет.

— Вы просили не собирать деньги. В эфире «Дождя» вы сказали, что не хотите….


— Потому что это перевод всего, что произошло, в поле рыночных отношений. Конечно, это попытка банализации — ФСБ становятся продавцами, а я у них как будто покупаю. Это действие — поджог ФСБ — они мне его продают за миллион. Но мы все-таки не на рынке находимся, мы о серьезных вещах говорим, а не торгуемся на рынке, сколько это будет стоить — полтора миллиона или миллион.

— Почему вы просили судить вас как террориста, когда вам вменяли вандализм по делу о поджоге двери?

— Чтобы судебно-правоохранительная система следовала своей логике. Я хотел, чтобы они перестали прикрываться лицемерной маской гуманизма, ведь им выгодно выставлять себя гуманными, добрыми и справедливыми. Это то же самое, что было с акцией «Отделение», когда аналогичное действие почему-то начинает по-разному рассматриваться в зависимости от того, как выгодно власти, то есть власть показывает себя как довольно абсурдная и нелогичная система. Ван Гог — другой исторический контекст, другой режим, другое отношение. Человек отделяет себе мочку уха, его признают сумасшедшим, его подвергают общественной травле и, в принципе, этим постепенно подталкивают его к самоубийству. И вот я повторяю точно такое же действие — это был вопрос об объективности психиатрии, и вдруг уже в другом историческом контексте это не является признаком сумасшествия.

То же самое здесь — поджог двери. Точно такое же действие совершали другие люди, это же не я сделал первый, и не я последний. Это «дело АБТО» — Иван Асташин; и дело о так называемых «крымских террористах» — [Олег] Сенцов, [Александр] Кольченко. Они тоже поджигали подоконники, или двери, или что-то еще. Только почему-то этих людей судили, и они отбывают сроки по статье «терроризм». У Ивана Асташина срок 10 лет, он уже больше пять лет отсидел, ему еще осталось немного меньше, Сенцов получил 20 лет. Это одно и то же действие. Это обращение к логике: есть ли у власти, системы —судебно-правоохранительной или психиатрической — вообще какая-то логика, какая-то объективность? Они же претендуют на объективность.

На самом деле, общество не знает, как ему себя вести, потому что логики нет никакой. Система просто берет, выхватывает и навязывает чувство вины там, где это выгодно, и распределяет знаки так, как ей это выгодно.

— После семи месяцев в Бутырке, вы внутренне готовы получить реальный тюремный срок, если будет новая акция, за которой может последовать приговор?


— Думаю, что да.

— Вы не боитесь этого?

— Я думаю, что там нечего бояться.