Я люблю русский язык. Мне нравятся фразы на нем, полные внутренней лиричности и распевности, нравится, как согласные приправляют речь пряным славянским привкусом. Мне нравится шансон, я люблю Пушкина, а о российском роке я знаю больше моих родителей. Но особенно мне нравится то, что говоря на русском языке, я становлюсь немного другой – более резкой, более элегантной, с богатым арсеналом остроумных замечаний и шуток, которые во время разговора по-английски редко приходят мне на ум. 
По этим и иным причинам у моих русскоязычных собеседников бесчисленное количество раз появлялось недоуменное выражение лица, когда я отвечала на обязательный вопрос: откуда ты? 
Дело в том, что я не из Москвы, не из Санкт-Петербурга, не из Киева, Баку, Ташкента и огромного множества других городов. Я родилась прямо здесь – между Бруклином и Джерси-сити. 
Я продукт двух еврейских беженцев, чьи семьи при первой возможности бежали за железный занавес. Задолго до массового исхода миллиона с лишним советских евреев в Израиль и Соединенные Штаты в 90-е годы эти страны приняли у себя первую волну отказников в 70-х годах, оказав при помощи мирового сообщества колоссальное давление на СССР с тем, чтобы он ослабил свои ограничения на эмиграцию. Мои родители были среди тех 163 тысяч человек, что уехали в Израиль и Америку с этой первой волной, прежде чем двери в 80-х годах снова плотно затворились.
Поэтому вполне естественно, что большинство русских евреев, с которыми я сталкиваюсь (а живя в Нью-Йорке, я сталкиваюсь со многими), принадлежат к волнам более позднего исхода. Поэтому в дополнение к обязательному вопросу, мне часто задают другие, свидетельствующие об уникальности моего положения.
«А почему ты так хорошо говоришь?» (Родители научили).
«Почему живешь в Брайтон-Бич?» (У моих родителей там квартира).
«А какое твое русское имя / Как тебя зовут в семье?»
На этот вопрос я отвечаю с русским акцентом, какой мог быть у моей бабушки: «Саманта». После этого у моих собеседников наступает диссонанс сознания. 
Когда происходят такие беседы, я ощущаю себе аномальным явлением – редкой диковиной в городских иммигрантских джунглях. Те иммигранты, что приехали в подростковом возрасте (как мои родители за 20 лет до них), проявляют огромное любопытство. Они допрашивают меня с таким пристрастием, будто пытаются понять, какими будут их американизированные дети.
Те, кому за 20, и кто прибыл в младенческом возрасте, с удивлением обнаруживают, что я владею русским не хуже (а зачастую и лучше), чем они. Некоторые приехавшие скрывают свое происхождение, стремясь как можно скорее ассимилироваться; однако я не только не прячу свои иммигрантские корни, но внедряю эти черты в образ собственного я. В то время как у меня любовь к русскому языку очевидна, моя важная вторая половинка (тоже родившаяся в Америке в семье, приехавшей в 70-е годы) ненавидит его и отказывается говорить по-русски, хотя понимает все прекрасно – так же, как и я.
Но почему? Я родилась в Манхэттене, росла в одном из предместий Джерси-сити, которое никоим образом не напоминало иммигрантский квартал. Почему же меня так сильно тянет к выходцам из России?
Объяснение хоть и непростое, но уникальное. Все дело в сильных семейных ценностях и в еще более сильных противоречиях. Где-то в процессе взросления и становления как личности те идеологии, которые вдалбливали в меня в детстве (среди них сионизм и американский патриотизм), смешались с аномальной ностальгией по реалиям, с которыми я никогда не сталкивалась. В результате появилась жадная, немного наивная не-совсем-русофилия, которая с годами никак не желает ослабевать (к великому огорчению моих родителей). 
Такая страсть появилась у меня довольно рано. Когда мы в школе играли в «покажи и назови», я выставляла напоказ книжки, украшенные кириллицей. Знакомясь с кем-то на студенческих тусовках, я всегда сообщала о своем билингвизме как о главной черте, и со временем народ обязательно начинал обвинять меня в том, что я щеголяю иностранным акцентом. Мне нравилось мое уникальное происхождение, выделявшее меня из основной массы, но я ненавидела то, что такое выделение сопровождалось некоей изоляцией. По правде говоря, моя псевдо-иммигрантская гордость была просто защитным механизмом, который я включала для того, чтобы справиться с ощущением «непохожести», но так и не сумела его преодолеть. 
Факторы, способствовавшие формированию этой «непохожести», слились воедино, создав бестолковый сплав восточноевропейской идентичности, или по крайней мере, чего-то смутно напоминающего восточноевропейскую идентичность, которую я получила от семьи. Здесь и советские мультфильмы, и многочисленные выходные, проведенные в доме у бабушки на Брайтон-Бич, ставшем прибежищем для русских иммигрантов. У меня русское смешалось с еврейским, потому что мои родственники свои бесхитростные фразы на идише перемежали русскими словами, и потому что все знакомые мне русскоязычные люди были евреями. (Конечно, было одно исключение – моя нянюшка-украинка, которая как-то раз перекрестилась в моем присутствии в немой молитве. Я впервые увидела, как люди крестятся, и мне стало как-то очень неудобно – будто я вторглась в интимный ритуал чужеземца, не предназначенный для еврейских глаз.)
О том, что я из семьи страстных сионистов, мне стало известно еще до того, как я узнала о существовании слова, обозначающего эту идею. Позднее я пыталась прильнуть к еврейству, съездив в Израиль и проведя пару смен в еврейском летнем лагере, который не вызвал у меня ничего, кроме разочарования. Я не очень ладила со многими американскими евреями, так как их версия еврейской идентичности очень отличалась от моей и казалась мне чуждой. Русские лица, голоса и акценты казались домашними и родными. Кошерная пища была мне чужой. Пасхальный седер казался достовернее, когда на столе был винегрет и оливье (чтобы закусывать им водку, и никак иначе).
К моменту моего поступления в колледж стало ясно, что надежды моих родителей на воспитание полностью американской дочери, совершенно оторванной от старой родины, дали обратный результат. Моя русофилия была как никогда пламенной и страстной. Как-то летом, после семестра изучения русского языка и литературы, я попросила у родителей разрешения учиться за границей в Санкт-Петербурге (в городе и в стране, которую я, как это ни поразительно, пока не видела). 
Оказалось, что даже мысль об этом совершенно недопустима. Родители высмеяли меня за наивность, возмущенные тем, что я идеализирую ту самую культуру, от которой они бежали (и не они первые, потому что я встречала многих иммигрантов, испытывающих болезненное отвращение ко всему, что связано с этой страной). «Ты понятия не имеешь, что это такое, - убеждала меня мама. – Такая девочка, как ты, никогда не будет там в безопасности. Не говори глупости». 
Естественно, это лишь усилило мое любопытство, но я нашла другие средства удовлетворить его. Несколько лет спустя я упаковала свою гитару и поехала вместе со знакомыми на фестиваль русской музыки, который проходил в глубине Катскильских гор. Там я познакомилась с десятками русских артистов и музыкантов, как с молодыми, так и со старыми. А еще я познакомилась с группой молодых и беззаботных русских ребят, которые отличались от тех людей, к которым я привыкла, по двум причинам: во-первых, они только что приехали в Америку; а во-вторых, они ну ни капельки не были евреями.
Я была очарована. Их одежда, музыка, манера говорить – все это так сильно отличалось от привычных мне русскоязычных людей, тех жителей Брайтон-Бич, которые до сих пор отчаянно цепляются за устаревший советский менталитет. Это была космополитичная молодежь, полная свежей энергии. Их еще не изнурил «иммигрантский опыт», и им нисколько не мешали кричащие проблемы еврейской идентичности. Им просто хотелось радоваться жизни, а я хотела быть с ними.
Так я и поступила. Остаток лета я провела, посещая все русские фестивали и тусовки, на которые только могла попасть. В результате мои разговорные навыки улучшились десятикратно. Мама и папа возмущались из-за того, что я общаюсь с этими людьми, а меня возмущала их предубежденность. Но это было неважно. Какое-то время мое новое окружение (и приобретенная вместе с ним идентичность) было как мечта. Мои друзья были людьми творческими, экзотическими, и они так прекрасно говорили по-русски, что даже мат в их устах казался мне очаровательной музыкой. Я для них была новинкой, этаким мостом между культурами. Я смеялась над анекдотами, которые не понимала, потому что очень хотела их понять. Вскоре я начала задавать себе вопрос: стала бы я такой же, как они, если бы выросла там? Если бы мои родители не уехали? 
Ну, если по правде, если бы мои родители не уехали, меня бы не было. Мама и папа познакомились в Нью-Йорке спустя много лет после отъезда из своих стран – Украины и Литвы. Если бы не организованное государством преследование евреев в Советском Союзе, приведшее к возникновению диссидентского движения и их освобождению, меня бы здесь не было. Поэтому можно сказать, что я родилась благодаря или вопреки антисемитизму. Не буду распространяться на тему счастливых стечений обстоятельств, приведших к моему зачатию, но было бы правильно говорить о том, что я обязана своим существованием одному законодательному акту.
Меня, горделивое дитя отказников, влекут к себе символы моего наследия. В то же время, мне кажется неправильным, что такая неизменная и предопределенная вещь как этническая принадлежность, должна диктовать мне мои поступки. Делая шаг назад и начиная объективно анализировать свое поведение, я чувствую неловкость. Мне плохо от того, что я не смогла в большей степени впитать в себя разнообразие.
Но вообще-то, общаясь с русскими и евреями, я ничуть не сторонилась и не избегала этого разнообразия и отличий. Со временем я отошла в сторону от праздничной тусовки (потому что мне стало неинтересно, и потому что я не всегда понимала их разговор) и перешла в клику иного рода, которая разделяет другую мою страсть – к музыке. Мой русский с тех пор немного заржавел, но я стала гораздо лучше играть на гитаре. Надеюсь, что когда-нибудь возьму ее с собой в Санкт-Петербург.