Этой записи больше 18 лет. Но она не устаревает. Опыт ГУЛАГа не становится российским вестерном. Должно быть, потому что вестерн — жанр развлекательный. А из ГУЛАГа развлечения не выходит. Мои собеседники говорят о творчестве, так или иначе связанном с лагерем и тюрьмой. По-моему, этот разговор лучше слушать, но можно и прочесть. Начнем со скульптора. Зовут его Вадим Космачев. Он москвич, но уже много лет живет в Германии и Австрии. Ашхабадцы знают его абстрактную скульптуру «Конструкта». Вот уже больше 30 лет эта скульптура украшает площадь Энгельса в Ашхабаде. В работе над скульптурой Космачеву помогали ашхабадские заключенные. Они резали и сваривали металл, делали монтаж, короче, переводили модель по шаблонам в оригинал. Скульптору часто приходилось бывать в зоне. Я предложил ему поделиться лагерными впечатлениями.
— Вот я с пропуском у проходной. С одной стороны — город, за ним отвесная стена иранского плоскогорья, дальше — Иран. С другой, вплотную, гордость советской природы — Каракумский канал, заросший тростником и осокой, и сразу за ним — пустыня, 1200-километровая жаровня. Зона была построена по образцу римского военного лагеря – каре. Четыре вышки, проходная, цеха. Территория 500 на 500 метров.
Сперва о рабочих. Их было четверо. Двое убийц и два вора. У Коли — 12, у Толи — 14, у Сашки — 5, а у Шурика срок кончается весной. После короткой беседы с ними я понял, что у этих людей золотые руки мастеровых. Затем был обед: стол, люди, вольнонаемные, мастера, инженеры, какие-то офицеры, официант — по-здешнему шнырь. Этот официант произвел на меня неизгладимое впечатление: он заставил себя ждать. И вдруг кто-то из сидевших громовым голосом, буквально громовым (я такого голоса никогда не слышал), заорал так, что затрясся стол, картонные стены заходили: «Аполлон! Аполлон!» — еще громче, еще несколько раз. И вот с подносом дымящихся щей, принесенных из зэковской столовки, вошел мужчина редкого безобразия внешности. Я остолбенел. Такой точности, такой игры слов, воображения, такой связи с эллинским Олимпом я не ожидал встретить в этом доме скорби.
— Для Вас не было моральной проблемой использовать руки заключенных?
— Было, конечно. Моим ребятам (это как-то облегчало мою совесть или мои с ними отношения) очень твердо пообещали за хорошую работу скинуть срок. Обманули, конечно. А может, помешал скандал, разыгравшийся после открытия скульптуры. Я не знаю точно. Семь месяцев я был среди этих людей. «У нас 70 сифилитиков в зоне. Тарелки-то общие», – бывало, пугал меня лейтенант. Но меня пронесло.
Я видел, что этим людям очень приятно делать что-то необычное. Вышки, солдаты, колючая проволока, вспаханная полоса, трехметровая стена, повсюду мишени, за которые опасно голову высовывать, — и вдруг скульптура, 20 метров. Для местного населения и охраны это ведь какой-то нонсенс, так вот этим ребятам было невероятно приятно, что именно их выбрали из 1500 обитателей этого заведения, и потом им было приятно, что хотя они в зоне, наказаны, ущемлены во всем, а скульптура эта будет стоять в центре города.
— Атмосфера в зоне, атмосфера насилия и общение с уголовниками как-то влияли на творческий процесс?
— Я, например, вспоминаю голубятню. Представьте себе: голубятня в зоне. Добиться права вообще иметь голубей в зоне можно сравнить, быть может, по трудности реализации разве что с выездом из тогдашнего СССР с русской национальностью по вызову из Израиля. И вот я часто загонял в голубятню отбившихся птиц по просьбе хозяина. После съема, конечно. То есть после увоза заключенных в конце рабочего дня в жилую зону. Меня буквально, вы знаете, меня буквально вдохновляла сила духа этого зэка. Мне рассказывали, что сколько он ни сидел, — а сидел он давно и по разным зонам, — везде, всегда с ним были голуби, голубятня. Понимаете, это ведь второй абсурд. Я так и воспринимал: есть в зоне два абсурда — моя скульптура и вот эта голубятня. Но было и другое, конечно. Я видел кровь, видел по несколько ночей не спавших ребят из-за ночных убийств — они сводили какие-то счеты. Какая тут была работа! Я суетился, производил много шума — они спали днем, чтобы ночью иметь силы не спать. В такие минуты, бывало, подходил ко мне Алик, законник с 30-летним стажем. Нажимал тихонько на живот, и из резинового шланга, спрятанного в ворот рубахи тонкой струйкой тек алкоголь, какая-то бормотуха. Но очень крепкая. «Какая, — говорил он, — свобода. Вон моя, — кивал он на ряды проволоки, бетонку, стену, вспаханную полосу, — а вон твоя», — и он показывал в сторону границы с Ираном. Ее было видно, эту границу. Именно в зоне я принял твердое решение уехать.
— Кто Вам был в зоне ближе — эмоционально, психологически: заключенные, администрация, вольнонаемные?
— Я себе как-то естественным образом с самого начала сказал, нет, почувствовал, что все они для меня уравнены. У меня не было даже мысли одного зэка отделять от другого. Этого Колю Заикина с 12 годами от мелкого, но настоящего жулика Шурика, разрисованного очень интересным образом татуировками, они доставляли мне невероятное удовольствие — эти тексты на его ногах, на животе, на спине, на руках. Мы все делали одно дело. Я и сам, знаете, к концу чем-то смахивал на всех находящихся там. После возвращения уже из зоны мне говорили, что я сильно изменился, и первые три месяца мое общение с друзьями было не таким, как до этих моих экспериментов со скульптурой в ашхабадской зоне.
— Искусство — это свобода. Вы ваяли в зоне. Это как-то сказалось на качестве Вашей скульптуры?
— Вы знаете, Игорь, может быть, это и сказалось. Я понял, что то, что я здесь, в этой зоне делаю скульптуру — это как бы разрешено судьбой, в моей стране, может быть, это последнее, что мне разрешено и разрешено именно вот в этом месте, где я должен почувствовать реальность жизни — она ведь там без обмана, она ведь там довольно страшная, жизнь в зоне. На меня это произвело неизгладимое впечатление, и я сделал, в общем, в Ашхабаде не пустяк...
Моего очередного собеседника зовут Вячеслав Сысоев. Он карикатурист. Живет в Берлине. В конце 70-х — тогда он жил в Москве — попал в поле зрения КГБ. Госбезопасности не нравились рисунки неофициального художника. Сысоеву инкриминировали уголовную статью за распространение порнографии. Около четырех лет художник скрывался. В конце концов, его арестовали и осудили на два года. Срок заключения он отбывал в уголовном лагере в Архангельской области. Наш разговор начался с вопроса, знали ли заключенные, что Сысоев — художник.
— Дело в том, что в тюрьме, а потом и в зоне вообще невозможно что-то скрыть. Первый вопрос, когда ты входишь в камеру: «Какая статья?»
У меня статья была чисто уголовная, 228-я: «Изготовление и сбыт порнографических изделий». А что значит порнография? Это или фото, или рисунок на эту тему. Ну, и чтобы ко мне не привязывались: нарисуй, мол, что-то такое, — я сказал вначале, что арестован за то, что нашли у меня просто фото. А меня спрашивают:
— А ты что, их продавал, что ли?
Я говорю:
— Да.
— В электричке?
Я говорю:
— Ну, вроде этого. Маленькие по 15 копеек продавал, а большие — по 30.
Мне говорили: «Что же ты так дешево продавал-то?» Ну а после того, как я очутился в зоне, я уже сказал, что рисовал кое-что, не имеющее отношения к порнографии. А посадили по этой статье, чтобы не делать политического процесса.
— Умение рисовать облегчало Вам жизнь в лагере?
— Нет, к сожалению, в данной ситуации это не только не облегчало, но всячески затрудняло. Почему? Потому что начальство знало, за что меня наказали, и, следуя инструкциям из Москвы, не допускало до красок и кистей. Работал только на общих работах. Ну, был, правда, один такой случай занимательный. Однажды, перед какой-то годовщиной — по-моему, это было перед ноябрьскими праздниками, — начальник отряда попросил, лично меня попросил сделать газету. Ну, я сказал, что не могу, так как мне запрещено рисовать. А начальник говорит: «Я тебя на всю ночь запру в ленинской комнате — там бумага, краски... Будешь сидеть, делать — никто знать не будет, на следующий день тоже будешь рисовать, а потом будешь отдыхать двое суток». Ну, я согласился. Значит, сидел в этой ленинской комнате, рисовал и рисовал огромное красное знамя на бумаге. Но было очень сыро, и краска не сохла. Я пошел поспать. Утром пришел, смотрю, значит, половина краски съедена и по всей бумаге такие красные следы — это тараканы. Я пошел к начальнику, сказал: «Гражданин начальник, тараканы знамя съели, необходимо заново делать». А в это время меня позвали в штаб. Там кум сидит и говорит: «Если еще раз увижу тебя в ленинской комнате — загашу в шизняк», то есть, значит, «посажу в штрафной изолятор». Ну вот, так я газету и не сделал.
— А зэки просили Вас рисовать?
— Просили, но поскольку я сразу сказал, что я ничего рисовать не буду, так как все, что я нарисую, обязательно попадет к начальству и будет доложено, то они от меня отстали.
— А Вы не смогли или не захотели переквалифицироваться? Вы ведь могли делать татуировки?
— Татуировки категорически запрещены в зоне. Вплоть до того, что за это могут дать срок. Поэтому там и «шерстяные», блатные, по крайней мере, на нашей зоне опасались делать татуировки. Там до того дошло, что начальство имело такой реестрик, в котором отмечалась каждая татуировка, с которой поступал заключенный, поэтому время от времени проводился осмотр — не дай бог, если у кого-то обнаружилась бы новая татуировка! Они бы сразу определили, кто ее делал. Так что у меня даже такой мысли не было.
— Вы нашли в лагере источник или даже источники вдохновения?
— Для меня источником вдохновения является вся Советская власть. У меня было четыре года вообще полностью свободных перед арестом, когда я скрывался. Что было нарисовано? Например, два таких рисунка: первый — это открытие памятника колючей проволоке, внизу оркестр, пионеры, дяди с портфелями перед микрофоном... или, например, такой рисунок: сидит зэк в камере под вымпелом ударника труда и вяжет колючую проволоку. Я даже как-то в лагере в сарае увидел какую-то машину, которая с ужасным лязгом изготовляла колючую проволоку — проволока была плохая, правда. Не со знаком качества. Все эти колючки можно было рукой сдвинуть в одну сторону. Много лет назад Варлам Шаламов сказал, что лагерный опыт целиком отрицательный. И вот сильнее просто не скажешь. Для меня вот художественный опыт лагеря — это сплошная чернота.
— В каком-то смысле, по крайней мере, мне так кажется, зона — это очень жестокая пародия, жестокий шарж на свободу. Не получается ли, что в зоне карикатурист как бы становится реалистом?
— Это была действительно пародия на нашу жизнь. Все мы играли там роль статистов, примерно такую же, как нам отпущено и в жизни без проволоки. То есть, значит, большинство зэков изображали послушных преступников, вставших на путь исправления. «Отрицаловка», так называемые «шерстяные» — это строгие блюстители воровского закона. Начальство — это мудрые, справедливые инженеры человеческих душ. Реализм состоял в том, что я за несколько лет до посадки, зная, что все равно этого не избежать, почти все свои рисунки стал помечать 1984 годом, годом Оруэлла. И когда посадили меня в 83-м году, на Западе стали публиковать много моих работ, и они почти все были помечены этим годом, 84-м, и в лагере практически каждый день, именно у меня, устраивали шмон. Видимо, искали материалы и рисунки, которые я делаю, как им думалось. Стукачи постоянно вынюхивали. А я вообще не рисовал.
— А впоследствии, на свободе Вы возвращались к лагерной теме?
— Меня совершенно не тянуло. Я думал, что я смогу что-то нарисовать новое, но выяснилось, что я в той или иной форме все это уже загодя изобразил. Я сделал вот что. Я написал книгу. Сделал такие полуфантастические иллюстрации, и вот в этой книге я все свои эмоции, в принципе, выплеснул.
Александр Якулов был арестован и осужден в 49-м году. Его обвинили в изменнических настроениях. В частности, в негативном отношении к постановлению ЦК в области музыки. Еще конкретней — в любви к немецким и австрийским композиторам Баху, Моцарту, Рихарду Штраусу. Наш разговор начался с вопроса, слышит ли музыкант в тюремной тишине, а после в лагерном шуме музыку.
— Конечно. Ну, дело в том, что я был в жутких тюрьмах. Я попал в Суханово, например. Суханово — это самая страшная тюрьма, в общем. Почему я туда попал, я не знаю. С меня требовали показания на профессора, я не давал — и меня туда посадили. Вот в этой почти одиночной камере, почти без света, все время звучал Бах. Бах и Моцарт. Ну почему Бах? Бах мне очень близок, понимаете, это философия музыки. Особенно Чакона. Я над ней работал пять лет. После того как я попал в лагерь, мне дали скрипку, и я сыграл Чакону. Лагерь был политический, в основном была там интеллигенция. Ну и, кроме того, западники: Западная Украина, Литва, Латвия, Эстония. Очень много было иностранцев, которых наша армия, когда вошла в Европу, просто-напросто посадила и привезла сюда. Много было русских эмигрантов. Это был политический лагерь. ОсобЛаг номер 4. Я был в Кингире. Потом меня перевели на Балхаш. Спасли меня, как ни странно, западные украинцы. Потому что я ходил и играл всякую музыку, начиная от классики и кончая песнями. Мне был 21 год. Потом Западная Украина, так называемые бандеровцы, сказали, что, если вы хлопца не освободите от шахты, мы вам все шахты остановим. Меня перевели в зону. Я работал в бане (раздавал мыло) и играл на скрипке.
— Получается, что музыка спасла Вам жизнь?
— Конечно. В полном смысле этого слова. Моим аккомпаниатором и большим другом оказался немец. Он был прекрасный музыкант. Это был мой самый большой друг. Мы с ним вместе умирали, мы с ним делили кусок хлеба. Однажды нам пообещали кошку. И вот за эту кошку мы всю ночь играли. Потом ели эту кошку. Однажды он сказал: «У нас сегодня большой праздник: я нашел одну картофелину». Мы поделили ее пополам.
— Кто был Вашей аудиторией? Перед кем Вы выступали?
— Аудитория была огромная. Были так называемые концерты. То есть лагерь был разбит на сектора. Три барака — пулемет. Три барака — пулемет. Я играл Паганини, легкую музыку...
— А Вы аккомпанировали каким-либо лагерным мероприятиям?
— Когда женщинам делали санобработку — а женщины были жены послов, актрисы, тоже интеллигентные люди. Вот когда им, так сказать, брили все эти места, нас заставляли с Клаусом играть танго «Ла Кампарсита». Они почему-то очень любили это танго. После этого нам давали тарелку баланды на двоих.
— Какие лагерные концерты Вам запомнились больше всего?
— Часто в лагере были суды. Там была группа поэтов, которые написали стихи против вождя народов, и их приговорили к расстрелу. Фамилия Соловьев была его, и Башлыков. Ну вот, у нас был концерт. После этого вышел кагэбист, прервал нас и сказал:
— Такие-то приговорены к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение. Продолжать концерт!
Ну, у нас, конечно, руки опустились — никто не мог продолжать. Да и не могли: нас бы просто в лагере убили бы, понимаете? Ну, нас тут же со сцены забрали в карцер: меня и Клауса. У нас был такой режимный третий лагпункт. Это была Западная Украина. Там уже было очень близко к восстанию, и туда вообще никто не был вхож. Ну и там потребовали, чтобы был концерт, чтобы там разрядить обстановку. Все говорили: «Куда ты идешь? Там же тебя убьют», а мне приказали. Утащили туда пианино. И в это пианино наложили чай, записки, понимаете, все на свете. Вот мы играли там концерт. Потом меня пригласили руководители бандеров, и я у них там сидел в бараке — все решили, что меня уже убили. Такое было положение.
— В лагере было много музыкантов?
— Были музыканты со всего мира. Так как у меня был советский диплом, меня поставили руководителем оркестра. Я списывал ноты. Были немецкие музыканты, вот, в частности Клаус, потом был профессор Беме. Ну, были из Эстонии музыканты, из Латвии, из Москвы, были из Китая. Играли классику.
— Вы обогатили свой музыкальный слух и репертуар в лагере?
— Конечно. Я просто иначе стал воспринимать музыку. Все это обострилось. Почему меня еще любят слушать? Говорят: «У тебя скрипка плачет, у тебя душа плачет». Конечно, я вложил... Если я был, так сказать, более или менее профессиональный холодный музыкант, то после стал эмоциональный музыкант, потому что ведь каждый день это были сплошные переживания.
— В Вашей дальнейшей музыкальной карьере Вам случалось встречать Ваших слушателей – бывших зэков?
— Конечно, очень много. Во-первых, я должен упомянуть профессора Казакова. Это профессор Львовской консерватории. Он вместе со мной играл. Играл бесподобно. Он играл на домре и играл классику так, что можно было вообще с ума сойти. Конечно, очень многих встречал... и целовались, и обнимались, и плакали, и друг к другу в гости ходили.