Вернулся с московскими студентами из Рима. Мы занимались в вечном городе вечной игрой в слова.
Рассматривая в метро официальные объявления и простецкие граффити, сопоставляешь с привычным. Поразительная пестрота этих записей помогает лучше понять многое сразу в трех языках — итальянском, латинском и русском. Иногда записи на старых надгробиях заставляют вспомнить и те времена, когда в Городе говорили по-еврейски и по-гречески. Нет ничего более итальянского, чем Рим, но и без языков-соседей и завоеванных картина была бы неполной.
Надписи на армянском на стене собора Святого Петра, или на болгарском — в церкви святого Клемента, где похоронен один из отцов-учредителей и русской, в том числе, азбуки. Но и малограмотная английская и своя, итальянская, брань смотрит со стен.
На латыни камни подробно рассказывают о «великих понтификах» — епископах Рима, строивших город как великий памятник себе и своему пребыванию на папском престоле. По-итальянски и — краской на всякий поверхности — то и дело слышишь богохульные или антиклериакальные возгласы.
Clerici, т. е. «попы», тут могут увидеть, что кто-то предлагает «потравить их дустом» (cloro). Или вот еще: пиццерия у стен Ватикана называется Habemus Pizzam — с прозрачным намеком на формулу, которой ждут миллионы людей по всему свету — Habemus Papam! Ну, ничего святого.
И по старым надгробным плитам смело можно ходить. В некоторых церквях исповедные будки, конфессионарии, установлены прямо на изрядно потертых подошвами каменных лицах достойнейших людей. Это никого не смущает. И неуважения к умершим тут как-то не просматривается. С античных времен покойники здесь страшно разговорчивы. Надгробие приглашает путника вслух подумать о бренности всего сущего.
Одним из первых следствий этих мыслей как раз и является свобода слова. Ее приходится понимать как ложку дегтя в бочке меда. Или иголку в стоге сена. Или наличие одной какой-нибудь паршивой овцы, которая, якобы, способна все стадо испортить.
Альтернативу этой плохонькой мудрости про паршивую овцу придумали как раз христиане две с лишним тысячи лет назад. Можно сказать, опровергли традиционную и довольно зверскую народную мысль другой, более светлой и человечной. Но и неожиданной для специалистов по руководству.
Эта альтернатива прячется за выражением «добрый пастырь». Что это за человек такой? Всякий может поупражняться в добром пастырстве. Например, ходите вы, ходите со студентами по Риму, и вдруг не досчитываетесь одной — скромной и немного мечтательной, которая любит отойти в сторонку и посмотреть на всю компанию издалека. Потеряться в Риме совсем не страшно. Может быть, для многих это даже и веселей: люди тут добрые, и накормят, и спать уложат. Но это абстрактно.
А конкретной овечке, даже и совершеннолетней, но которую родители впервые отпустили на зелено-красно-белую лужайку, стало страшно: неужели придется одной возвращаться вечером на электричке в нашу деревню, куда весело ехать только отарой? И кто их знает, бесшумных и зорких воришек и авантюристов, которыми тоже кишит многоликий и прекрасный Рим? Ведь семеро одного не ждут! Ведь нас предупреждали, что опоздавший сам обрекает себя на страх.
И тогда желающий побыть добрым пастырем оставляет отару на попечение коллег и, чертыхаясь, идет искать потерявшуюся. Благо, и искать-то не надо: жертва щиплет траву европейской культуры в полукилометре от нас, прямо перед фонтаном возле Пантеона.
Тут вполне наглядно, что это за зверь такой — добрый пастырь.
Да-да, у нас это называется «мягкосердечием» и «быть добреньким за счет других». Лицемерно ищущим поощрения от слабых сих.
«Милосердный», «сердобольный». Эти слова нечувствительно, но твердо перестали употребляться в своем первоначальном значении. Особенно занятно, что ушли они даже из речей самых высокопоставленных священнослужителей. Искренность зверства на новом витке процветает. Из повести Владимира Маканина конца 1980-х есть у меня карточка-выписка со словосочетанием «какой-то сердобольный демократ».
Короче говоря, добрый пастырь уже объявлен городским сумасшедшим.
И всегда наготове такое соображение массового человека. Вот не накажешь показательно одного, и все станут теряться и опаздывать. А то и в храме плясать. Чтоб неповадно было. Надо, нужно, правильно.
Говорят, «иногда нужна беспощадность». Потому что нет, мол, ничего хуже распада. Но каков рациональный смысл существования беспощадного сообщества, исполненного такой ненависти к одному человеку? Чисто логически в нем, в таком сообществе, нет никакого смысла: оно просто самоубийственно.
Между тем, формы мышления исподволь куются формами говорения. Говорят, за эпохой коллективного зверства и бесчувствия может последовать эпоха человечности. А может ли — не последовать? Может, если для ее описания больше не будет подходящих слов. Ведь тогда люди просто не узнают о ее наступлении. Они так привыкнут быть беспощадными и бескомпромиссными, что не смогут ответить на вопрос, зачем они тут вообще.
Сколько бы грубых и откровенных граффити ни смотрело на вас со стен Города, записей, в которых прославляется милость и сострадание — gratia и misericordia,все-таки намного больше. Какими бы слащавыми и «пафосными» они ни казались, все же очень утешительны для сердца слова о милости и добросердечии, щедрости и человеколюбии, о пощаде.
Слово немодное, ага.