Мы не считаем Толстого комедийным писателем, но гений этого человека позволяет ему писать фарс, когда это его устраивает. В «Анне Карениной» есть одна неприятная и смешная сцена, предшествующая болезненным эпизодам, доведшим Анну до самоубийства. Действие происходит в гостиной графини Лидии Ивановны, у которой в отличие от всех прочих персонажей нет никаких хороших или хотя бы положительных черт. Она является олицетворением того истеричного и хладнокровного религиозного благочестия, к которому Толстой питал огромное отвращение.
«Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака, — пишет он. — На второй месяц муж бросил ее и на восторженные ее уверения в нежности отвечал только насмешкой и даже враждебностью, которую люди, знавшие и доброе сердце графа и не видевшие никаких недостатков в восторженной Лидии, никак не могли объяснить себе. С тех пор, хотя они не были в разводе, они жили врозь, и когда муж встречался с женою, то всегда относился к ней с неизменною ядовитою насмешкой, причину которой нельзя было понять».
Толстой со своей собственной ядовитой насмешкой делает эту причину совершенно понятной для читателя «Анны Карениной», показывая, как Лидия Ивановна вцепляется в Каренина, когда Анна уходит из дому, чтобы уехать с Вронским за границу. Под ее воздействием он начинает проявлять худшие свои качества. Лидия Ивановна это мерзкое и злобное создание, прячущее свою злобу под толстым слоем банальностей на тему христианской любви и всепрощения. Когда Анна, родив от Вронского дочь, находится на грани смерти, Каренин переживает мощное духовное перерождение. Его ненависть и мстительность по отношению к Анне и Вронскому внезапно переходят в чувства любви и прощения. Под воздействием своего нового «блаженного состояния души» он предложил Анне развод и опекунство над ее сыном, на что она не согласилась. Прошел год, теперь она хочет развода, однако Каренин не настроен давать его. Блаженное состояние души растворилось как радуга, и Каренин, неспособный противиться злобной Лидии Ивановне, вновь становится самим собой — жестоким и бесчувственным.
Брат Анны Степан Аркадьевич (Стива) Облонский отправился к Каренину просить за Анну, и Каренин сказал, что подумает и даст ответ через два дня. Но спустя два дня вместо ответа Облонский получает приглашение в дом Лидии Ивановны, где находит ее, Каренина и французского ясновидца по имени Ландау, который может как-то повлиять на решение Каренина. Затем следует комичная сцена, проходящая через сознание Облонского.
К этому моменту мы довольно хорошо знаем Облонского. Толстой изобразил его как человека, которого необходимо осуждать — ведь он такой же распутнейший весельчак, как муж Лидии Ивановны. Но Облонского невозможно не любить. Он излучает приветливость, и при его появлении люди неизменно оживляются. А когда он появляется на страницах романа, похожее удовольствие испытывает и читатель. В нравственной иерархии романа Лидия Ивановна и Каренин занимают низшую ступеньку. Они грешат против человеческого духа, а Стива грешит только перед своей женой, детьми и кредиторами. Благодаря своему добродушию Облонскому удается сохранить работу в государственном учреждении, к которой он совершенно не подготовлен. Но сейчас, поскольку ему нужно больше денег, он пытается добиться более высокого назначения с более высоким окладом. Лидия Ивановна пользуется определенным влиянием на людей, которые утверждают назначения, и Облонский думает, что ему следует воспользоваться случаем, очаровать ее и добиться ее содействия. Таким образом, слушая одиозный религиозный бред Лидии Ивановны и Каренина, Облонский малодушно скрывает свой атеизм.
«Ах, если бы вы знали то счастье, которое мы испытываем, чувствуя всегдашнее его присутствие в своей душе!» — сказала графиня Лидия Ивановна, блаженно улыбаясь.
«Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту», — сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место.
Все это время Ландау, «невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука», с «неподвижной потной рукой», сидит поодаль у окна. Каренин и Лидия Ивановна смотрят друг на друга и делают таинственные замечания о нем. В комнату то и дело входит лакей с письмами для Лидии Ивановны, и она быстро пишет ответы на них, либо отвечает кратко на словах («Завтра у великой княгини, скажите», а потом возобновляет свой благочестивый разговор, к которому Каренин добавляет собственные благочестивые фразы. Стива все больше приходит в недоумение. Внезапно Лидия Ивановна спрашивает его: «Vous comprenez l’anglais?» (Вы говорите по-английски?) и получив утвердительный ответ, идет к книжной полке и берет оттуда книгу «Safe and Happy», предлагая почитать из нее вслух. Стива доволен тем, что будут читать и дадут ему немножко опомниться. Лидия Ивановна предваряет чтение историей о женщине по имени Мари Санина, которая потеряла единственного ребенка, но нашла Бога и теперь благодарит его за смерть своего дитя. «Вот счастье, которое дает вера!» Слушая, как Лидия Ивановна читает «Safe and Happy», «и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские — он сам не знал — глаза Landau», Степан Аркадьич начинает испытывать какую-то особенную тяжесть в голове.
«Самые разнообразные мысли путались у него в голове. «Мари Санина радуется тому, что у ней умер ребенок… Хорошо бы покурить теперь… Чтобы спастись, нужно только верить, и монахи не знают, как это надо делать, а знает графиня Лидия Ивановна… И отчего у меня такая тяжесть в голове? От коньяку или оттого, что уж очень все это странно? Я все-таки до сих пор ничего, кажется, неприличного не сделал. Но все-таки просить ее уж нельзя. Говорят, что они заставляют молиться. Как бы меня не заставили. Это уж будет слишком глупо. И что за вздор она читает, а выговаривает хорошо…»
Стива борется с одолевающей его сонливостью, но начинает беспомощно засыпать. Уже собравшись захрапеть, он очнулся, но было уже поздно. «Он спит», — слышит Облонский голос графини. Его уличили. Теперь графиня ни за что не поможет ему с назначением. Но нет, Лидия Ивановна ведет речь не о нем. Она говорит о ясновидце. Тот сидит, откинувшись в кресле с закрытыми глазами, а руки у него дергаются. Он вошел в транс, чего от него ждали Лидия Ивановна и Каренин. Графиня просит Каренина дать руку Ландау, и он подчиняется, стараясь двигаться осторожно, но цепляясь за стол. Стива наблюдает за этой сценой, не понимая, сон это или явь. «Все это было наяву», — делает он свой вывод.
Не открывая глаз, ясновидец произносит: «Que la personne qui est arrivée la dernière, celle qui demande, qu’elle sorte! Qu’elle sorte!» — Пусть тот, кто пришел последним, тот, кто спрашивает, пусть он выйдет! Пусть выйдет! Стива, «забыв и о том, что он хотел просить Лидию Ивановну, забыв и о деле сестры, с одним желанием поскорее выбраться отсюда, вышел на цыпочках и, как из зараженного дома, выбежал на улицу». У него ушло много времени на восстановление душевного равновесия. На следующий день он получает «положительный отказ в разводе Анны и понимает, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне».
Все это было наяву. О сверхъестественном реализме «Анны Карениной» написано очень много, как и об особом статусе романа, который нельзя критиковать, так как у читателя возникает ощущение, что читаемое им это рассказ, излагаемый безо всяких усилий, а не придуманный с большим трудом. «Мы не должны воспринимать «Анну Каренину» как художественное произведение, мы должны воспринимать ее как часть жизни, — писал в 1887 году Мэтью Арнольд (Matthew Arnold). — Автор не изобретал и не комбинировал; он видел эту историю, все это проходило перед его внутренним взором, и именно таким образом это происходило». В 1946 году Филип Рав (Philip Rahv) развил идею Арнольда:
«Дыша толстовским воздухом, критик, как бы он ни увлекался анализом, не может не засомневаться в своей задаче, ощущая, что в ней есть некая бесцеремонность и даже неестественность, требующая почти искусственной нарочитости для препарирования столь чудесного в своей цельности произведения. Он с такой поразительной непосредственностью владеет своими героями, что может обойтись без манипуляций, как он обходится без художественных приемов преувеличения, искажения и притворства… Замысел произведения как нечто просчитанное и сконструированное, от чего сегодня все больше зависит литературная культура, совершенно чужд Толстому».
Толстой, являющийся одним из величайших мастеров манипуляции в литературе, улыбнулся бы, услышав такое. «Поразительная непосредственность» его книги это не что иное, как объект преувеличения, искажения и притворства, посредством которых воспроизводится каждая сцена. Рав называет эти приемы художественными, но еще задолго до того, как люди научились писать художественные произведения, ими пользовался каждый, кто видел сны. Если сны это прародители художественной литературы, то Толстой это тот романист, который дальше всех проник в их глубинные структуры. Когда мы читаем «Анну Каренину», у нас возникает та же самая иллюзия анонимности, под впечатлением которой мы находимся во сне, когда к нам ночами приходят различные сюжеты, проистекающие из некоей древней и скрытой реальности, но не, скажем так, с нашего пера. В центре творческого предприятия Толстого лежит понимание хитрых и тайных методов создания снов. Подобно фильмам, показываемым в кинотеатрах нашего спящего разума, Толстой в своих сценах использует обширный репертуар коллективной эмоциональной памяти, придавая им настоятельность и актуальность.
Возьмем знаменитую сцену в бальном зале в начале романа, когда Анна и Вронский влюбляются друг в друга как будто под воздействием любовного зелья в помещении, наполненном шуршащим атласом, кружевами, музыкой и ароматами. Эта сцена врезается нам в память как одна из самых ярких и романтичных в литературе. Разве можно забыть образ Анны в простом черном платье, которое подчеркивало ее красоту, а не свою собственную, и выделяло ее из всех остальных женщин в зале? Толстой описывает Каренину так, будто ласкает ее — и мы сами в нее влюбляемся. Ну как мог устоять Вронский?
Но погодите. Анну описывает не Толстой, мы видим ее глазами Кити Щербацкой. Сцена эта написана не как романтическая история, а как кошмар. Влюбленная во Вронского Кити приехала на бал в счастливом ожидании того, что он сделает ей предложение. Как бывает в наших самых страшных кошмарах, когда мы видим наступающую катастрофу и понимаем, что она неминуема, так и у Кити радость превращается в ужас, когда она наблюдает за тем, как Анна и Вронский проявляют признаки влюбленности, и в полной мере осознает, насколько она безразлична Вронскому. Кити будет ненавидеть Анну до конца жизни, однако Толстой, чтобы передать эффект мощного сексуального магнетизма Карениной, улавливает момент, когда Кити саму влечет к Анне. Толстой передает горькое чувство обиды Кити, которая полагала, что Вронский пригласит ее на мазурку, и осталась без партнера. Рисуя эту сцену как некий исконный кошмар ревности через призму мучений Кити, Толстой применяет один из тех ловких и тайных приемов, которые оживляют его роман.
Еще один пример кошмара как литературного приема можно наблюдать в сцене скачек. На сей раз его модель это сон об опоздании. В этом сне, что бы мы ни делали, как бы ни торопились, мы не успеваем вовремя в аэропорт, в театр или на последний экзамен. Нас что-то все время задерживает, а мы боремся, но все напрасно. Утром в день скачек Вронский приходит навестить кобылу, на которой будет скакать (и которую убьет). Жокей-англичанин спрашивает его, куда он собирается после посещения конюшни. Когда Вронский отвечает, что ему надо повидать человека по имени Брянский, англичанин, который явно ему не поверил, зная, как и остальные, что он намерен встретиться с Анной, говорит: «Первое дело быть спокойным пред ездой — не будьте не в духе и ничем не расстраивайтесь».
Вронский едет к Анне на дачу и вполне предсказуемо расстраивается и волнуется, узнав о том, что она беременна. Он уезжает к Брянскому, чтобы дать ему немного денег (Вронский не лгал жокею, он просто не сказал всей правды) — и тут собственно и начинается кошмар с опозданиями. По дороге к Брянскому он смотрит на часы и понимает, что сейчас намного позднее, чем ему казалось, и ему вообще не следовало ехать. Что делать, вернуться? Нет, Вронский решает ехать дальше. Ему кажется, что он успеет к скачкам.
В этот момент Толстой уходит в сторону от классического сна об опозданиях, в котором спящий никогда не успевает вовремя, и позволяет Вронскому успеть к состязаниям. Но Вронский явно не в том душевном состоянии, какое нужно перед скачками. Неприятная встреча с братом, который хочет, чтобы он порвал с Анной, это еще один удар по необходимому состоянию спокойствия. Когда приходит несчастье, когда Вронский делает неверное движение, и лошадь ломает себе спину, это фиксируется в сознании как во сне, фиксируется как ужасная неизбежность.
Конечно, не все сны это кошмары. Иногда мы пробуждаемся ото сна в слезах. Точно так же, в целом ряде сцен Толстой прибегает к сентиментальности как к некоему ложному пафосу, который заложен в сердцах у всех людей, кроме самых возвышенных и благородных. Одна такая сцена происходит на следующий день после бала, когда в комнату униженной Кити в родительском доме приходит ее сестра Долли и находит ее сидящей и пристально смотрящей на ковер. Кити отвергает попытки Долли приободрить ее. Она холодна, она ведет себя некрасиво и наконец затыкает Долли рот, злорадно вспоминая о распутстве Стивы. «Я горда и никогда, никогда я не сделаю то, что ты делаешь, — чтобы вернуться к человеку, который тебе изменил, который полюбил другую женщину. Я не понимаю, не понимаю этого! Ты можешь, а я не могу!» Толстой продолжает:
«И, сказав эти слова, она взглянула на сестру, и, увидев, что Долли молчит, грустно опустив голову, Кити, вместо того чтобы выйти из комнаты, как намеревалась, села у двери и, закрыв лицо платком, опустила голову.
Молчание продолжалось минуты две. Долли думала о себе. То свое унижение, которое она всегда чувствовала, особенно больно отозвалось в ней, когда о нем напомнила ей сестра. Она не ожидала такой жестокости от сестры и сердилась на нее. Но вдруг она услыхала шум платья и вместе звук разразившегося сдержанного рыданья, и чьи-то руки снизу обняли ее шею. Кити на коленях стояла пред ней.
«Долинька, я так, так несчастна!» — виновато прошептала она. И покрытое слезами милое лицо спряталось в юбке платья Дарьи Александровны.
В романе полно таких эпизодов. (Еще один это сцена, в которой Долли обнаруживает, как ее дочь Таня и сын Гриша едят торт. Она кричит на Таню, ругая ее за доброту, потому что девочка тайком поделилась с братом сладким, хотя ему запретили есть десерт в качестве наказания.) Эти эпизоды никак не развивают сюжет, и даже кажется, что они его тормозят. Но они усиливают чувство пронзительной реальности, которой Арнольд и Рав не могли найти слов.
В романе также немало рассказов о настоящих снах, которые снятся героям. Но в них нет той яркости, которые присущи сценам бодрствования. Они кажутся плоскими, шаблонными, даже скучными. Когда Анне снится, что она спит одновременно с Вронским и с Карениным, мы понимаем смысл — и чувствуем, что Толстой весьма прямолинеен. Утром, когда Долли представляет Стиве доказательства его связи с гувернанткой, он просыпается в своем кабинете, куда его изгнали, и вспоминает свой неинтересный и непонятный сон:
«Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели: Il mio tesoro, и не Il mio tesoro, а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», — вспоминал он.
«Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». Очевидно, Толстой хорошо знаком с тем стражем, который останавливает нас на грани сна и бодрствования, и конфискует наши замечательные и опасные ночные творения. Наверное, способность воссоздать этот вымысел наяву и есть то, что мы называем литературным гением. Когда Стива осознает, какой беспорядок он навел в своей семейной жизни, он размышляет: «Забыться сном уже нельзя, по крайней мере, до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни».
В январе 1878 года профессор ботаники С.А. Рачинский написал Толстому, что он чувствует «серьезную неполноценность» в постройке «Анны Карениной», а именно, что «в романе нет архитектуры». На это Толстой ответил:
Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи.
Одна из этих внутренних связей — наверное, самая важная — это острый, пожалуй, даже пытливый интерес Толстого к сексуальности его персонажей и к созданной им иерархии, которая идет параллельно его нравственной иерархии, хотя и отличается от нее. На самый верх он поставил наиболее сильных в сексуальном плане героев — Анну, Вронского, Облонского, Левина, Кити и Долли. А на дно опустил вызывающего чувство гадливости Ландау и бесполую молодую женщину Вареньку, с которой Кити познакомилась на водах, куда ее послали лечить разбитое сердце. Вялое рукопожатие Вареньки неприятно, и через несколько сотен страниц все повторяется — на сей раз это Ландау со своей «неподвижной потной рукой». Брат Левина, безжизненный интеллектуал Сергей Иванович Кознышев это своего рода двойник безжизненного интеллектуала Каренина (а Лидия Ивановна выступает в качестве двойника другой ужасной и набожной дамы — мадам Шталь. Надо сказать, что роман наполнен двойниками и двойственностью). Кознышев это еще один член лиги сексуально немощных, хотя его портрет это просто набросок в сравнении с глубоким анализом бессилия рогоносца Каренина.
Он дает нам возможность изучить Каренина с точки зрения его сексуально неудовлетворенной жены и, что самое интересное, с его собственной точки зрения на то, как он уступает другим мужчинам. На одном мероприятии при дворе страдающий плоскостопием и широкобедрый Каренин то и дело смотрит на привлекательных, атлетически сложенных придворных и спрашивает себя:
… иначе ли чувствуют, иначе ли любят, иначе ли женятся эти другие люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с толстыми икрами. И ему представлялся целый ряд этих сочных, сильных, не сомневающихся людей, которые невольно всегда и везде обращали на себя его любопытное внимание.
Анна это особый случай поэтичного сексуального пробуждения, превращающегося в пугающую эротоманию, которая отражает знаменитую сексуальную озабоченность самого Толстого. В определенном смысле это то, о чем написан роман. Превращение той очаровательной Анны, которую мы впервые встречаем на железнодорожном вокзале («…сдержанная оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке»), в психически больного человека, бросающегося под поезд, автор прослеживает на всем протяжении романа, и здесь что-то не складывается.
В стандартном прочтении романа сумасшествие Анны объясняется потерей сына и изгнанием ее из общества. Но на самом деле, Толстой недвусмысленно указывает нам на то, что все это — дело ее собственных рук. Она не потеряла сына — она оставила его, когда поехала с Вронским в Италию, оправившись от родильной горячки. Это она своими действиями довела Каренина до его «блаженного состояния души». Под его воздействием Каренин готов отказаться от собственного сына и дать Анне развод, который позволил бы ей выйти замуж за Вронского и снова присоединиться к респектабельному обществу, что даже в те дни дозволялось разведенным женщинам. Но по мере развития сюжета и по мере того, как разрушается жизнь Анны, появляется впечатление, что такой возможности не было никогда. Мы ощущаем этот роман, как мы ощущаем свои сны, и нас не волнует его нелогичность. Мы принимаем распад личности Анны без вопросов. И лишь потом, когда мы анализируем эту работу, ее нелогичность становится очевидна. Но в этот момент уже слишком поздно выходить из-под воздействия чар Толстого.