Прошлое занимает все больше места в сознании России, история становится главным актуальным событием. Министр культуры называет мразями тех, кто ставит под сомнение легенду о 28 панфиловцах, а в ответ на публикацию списков сотрудников НКВД 30-х годов «Мемориал» обвиняют в «репрессиях». А впереди 2017 год с его столетним юбилеем революции.
Любовь к погибшим принимает в России удивительные формы. В канун 9 мая реклама стрип-клубов украшается «георгиевскими» лентами и патриотическими символами, крошечных детей наряжают в военную форму, а задние стекла иномарок украшают символические изображения полового акта с надписью: «Можем повторить».
Весной, после появления законодательной инициативы наделить в России правом голоса погибших во время Великой Отечественной — через их родственников (т. н. «закон мертвецов») — культуролог и философ Михаил Эпштейн написал текст «Некрократия», в котором говорил об одержимости смертью, охватившей Россию, и даже ввел для нее (в другом своем тексте) термин «танатализация» (Танатос — олицетворение смерти в Древней Греции).
С этим трудно спорить. На главной площади страны по-прежнему кладбище, на главных телеканалах — радиоактивный пепел, а паблик «Русская смерть» насчитывает сотни тысяч подписчиков. Однако Радио Свобода в надежде на витализацию общественного сознания при приближении самого жизнеутверждающего и человечного из российских праздников — Нового года — решило выяснить у Михаила Эпштейна, не отступила ли «танатализация» от России:
— Это не то, что меняется в течение месяцев, и даже масштаб лет для такого процесса мал: он измеряется столетиями. В моей книге «Великая Совь», написанной еще в 1980-е годы, изображается северное племя, которое почитает сов, ведет полуночный образ жизни; там все обратно по отношению к странам полудня. У жителей Сови — зачарованное и даже любовное отношение к смерти, они видят в ней манящую глубину, они с детства изучают науку умирать. Их лозунг: «Будь солдатом, все равно умрешь», — так они мобилизуют своих воинов. У них чрезвычайно развито искусство активной археологии, то есть закапывается все живое, а потом, раскапывая это уже в виде мертвого, народ начинает ему поклоняться, что, конечно, перекликается с известной пушкинской фразой: «Они любить умеют только мертвых».
— То есть это инструмент исследования не современной России, а ее вековой истории?
— Да, но в последнее время танатализация идет по нарастающей: с каждым Днем победы все отчетливее его превращение в праздник смерти, праздник воинства, отдающего свою жизнь за то, чтобы потомки, в свою очередь, могли отдать жизнь за то же самое, за «верность заветам». Ради чего? Смерть ради смерти? Если в советское время прославлялся бой «ради жизни на земле», то сейчас война начинает выступать как самоцель, а смерть — как праздник души. Многое можно было бы сказать о российском танатосе. Петр Чаадаев подписывал свои философические письма «Некрополис», имея в виду родную Москву как «город смерти».
— Хочется относиться к слову как к чему-то ключевому, что гораздо глубже, чем дела, говорит о сути явлений. Но здесь есть какая-то фальшь. Я вспоминаю детские годы в Советском Союзе: все боялись ядерной войны, и страху смерти сопутствовала риторика бессмертия. Сейчас, кажется, страх смерти в России отсутствует, никто не боится ядерной войны. В каком-то смысле явление развернулось. Можно с помощью анализа языка выяснить, какие изменения произошли в России по сравнению с состоянием 30—40-летней давности?
— Язык становится все более агрессивным, нацеленным на проклятие и уничтожение, даже у первых лиц: от «мочить в сортире» до «дебилы, б…» Язык, прежде всего в своей матерной, бранной разновидности, включается в культ смерти. Вы сами заметили, что ядерная война — это уже не страшно. Если в позднесоветские годы популярна была песня на слова Евтушенко «Хотят ли русские войны», то теперь многие с радостью скажут: да, хотят войны, мы хотим войны. Вопрос в том, почему народ, в последние 15 лет вкусивший более-менее спокойной, зажиточной жизни, вдруг возжаждал смертельной битвы, в которой ему не выжить, как, впрочем, и другим народам, если речь идет о ядерной войне.
Есть такой не слишком замечательный фильм «Сталинград» Федора Бондарчука, там один немецкий офицер произносит о русских: «Загадочный народ… Вы сражаетесь не ради победы, а ради мести». К сегодняшнему военному психозу это относится больше, чем к Великой Отечественной, когда все-таки сражались в основном за победу. Это значило: если мы победим, то построим другой, высший порядок жизни. Была вера, что будущее в наших руках. А сейчас непонятно, для чего побеждать и что мы можем дать миру, даже его завоевав. Уже видно: когда побеждает Россия, в покоренных странах все приходит в упадок, в запустение. Всюду дух мертвящего гнета, все живое оказывается под подозрением. Выходит, победа ничего не принесет и никаких проблем не решит, а нужна месть, чтобы другие не смели жить ярче, свободнее нас. Смысл не в том, чтобы победить, а в том, чтобы погрузить во мрак весь этот праздничный, нарядный, богатый, жизнелюбивый и бесконечно чуждый западный мир. Мы готовы уйти в небытие, но при этом все равно заберем вас с собой, даже если вы разрушите нашу страну… Об этой системе автоматической мести «мертвая рука» любят говорить российские записные публицисты в зомбоящике. Труднообъяснимый комплекс нелюбви к жизни, недоверия к жизни, непонимания жизни.
— Россия продолжает быть Великой Совью?
— Я бы сказал, что это следующая стадия. У советского человека еще были наивные убеждения в правоте своей веры в будущее, в то, что мы построим, победим, воплотим мечты человечества. Сейчас это футуристическое, оптимистическое, конструктивное измерение советской утопии — пусть оно и было пропагандистским — вообще закрылось. Об этом другая моя, только что изданная книга «От совка к бобку. Политика на грани гротеска». «Бобок» — так называется рассказ Достоевского, где действие происходит на кладбище. Еще не совсем разложившиеся мертвецы рассказывают о своей жизни — о самом мерзком, чего они раньше стыдились. «Бобок» — бессмысленный звук, издаваемый обитателями кладбища, как будто лопается пузырь. Все растворяется в вонючей смертной жиже, люди духовно обнажаются, исчезает разница между одетым и голым. Это страшное состояние последних пузырей, оставляемых уходящими в топь, в небытие.
— Когда вы говорите, что люди готовы умереть, лишь бы отомстить, вам не кажется это преувеличением, не кажется, что как раз вот тут слова потеряли всякий смысл? Сейчас Мединский восхваляет фильм «28 панфиловцев» и подводит основу: важно то, что важно для национальной истории, а факты не важны. Не означает ли это, что из таких аргументы официально удален смысл, это использование красивых слов независимо от того, что стоит за ними. Не значит ли это, что они звучат в последний раз, что больше их нельзя будет произнести никогда, в следующий раз люди просто рассмеются. Таким образом, русский народ похоронит все свои скелеты, морок спадет, и это станет просто делом историков — помнить, что был такой миф.
— Да, происходит страшная девальвация слова и смысла. Это связано с развитием новейших технологий — сетевых, электронных, — и с постмодернистской тематикой: якобы нет оригинала, а есть только симулякр. Но из любой философии можно сделать оружие смерти, посмотрите, что сталось с марксизмом в России, а затем по ее почину — и в огромной части мира. Вот и постмодернизм — философия неистощимого многообразия стилей и культур — стала служить оправданию любой лжи и бреда. Конечно, никто из западных постмодернистов не предполагал, что эта теория окажется таким мощным пропагандистским оружием. И теперь легко будет вместо идеологии, которая настаивала на правоте определенных идей, построить некую видеологию, то есть царство видимостей, где даже уже не нужна кровавая хирургия, не нужны болезненные операции над обществом, достаточно просто повернуть хрусталик глаза, чтобы он не отличал факта от фикции. Симулякры вытеснили уважение к реальности. На самом деле постмодерн стремился к совершенно другому: он хотел создания такого общества, где к каждому субъекту, к каждой этнической или культурной группе применялась бы их собственная мера, где не было бы всеохватывающих и всеобязательных нарративов, где признавалась бы кардинальная разница между интеллектами, стилями, эпохами, где царил бы плюрализм, разнообразие живого. В России, где сначала резко отталкивались от постмодерна, обличали его как «западный плюрализм», вдруг необыкновенно ловко стали им пользоваться — но в совершенно других целях, не всеразличия, а всесмешения. Ах, если все симулякр, давайте откажемся от различия правды и лжи, от различия науки и пропаганды, истории и мифа.
— Из того, что вы говорите, можно делать какие-то прогнозы на будущее? Вы говорите, что «Великая Совь» актуальна сейчас. Но она была написана в позднесоветское время, тогда в системе ничего живого не осталось, и она взяла и развалилась.
— Не хочу быть плохим пророком, то есть ошибиться. И боюсь быть хорошим пророком, то есть угадать. Если мы разложим историческую траекторию развития страны на составляющие, то увидим, что окончание 1980-х и 1990-е годы — это был период надежды. Казалось, что морок имеет свой конец: вот перевернется вся эта система, и мы окажемся на солнечной стороне истории, в здоровой стране, которая начнет заниматься не расширением своей внутренней пустоты на другие территории, а конструктивным, созидательным заполнением своих больших пробелов. Какая-то последняя надежда была еще жива. Но силы танатоса, пользуясь фрейдовской терминологией, начинают одерживать верх над силами эроса. Любовь к жизни так и не зародилась в масштабе всего общества — любовь к заполнению внутренней пустоты чем-то позитивным: городами, деревнями, дорогами, заводами, открытиями, изобретениями. Не случилось, не сработало. И только когда раздались воинственные кличи — «на Киев», «на Европу», «на Америку» и так далее, — тогда почувствовался какой-то эмоциональный заряд, интерес к тому, чтобы дальше расширять это пространство, внутри себя достаточно разреженное. Россия — одна из самых малонаселенных стран, а Сибирь — вообще наименее обитаемое место на Земле. И всюду, куда приходит это пространство, будь то Абхазия или Восточная Украина, занятые места оказываются столь же призрачными, выморочными! Ничто там не радуется жизни, все приходит в запустение. Так же было, когда Советский Союз раздвигал свои пределы на Запад, на Прибалтику, на Восточную Европу. Наверно, теперь уже обозначились последние границы возможной экспансии таких просторов, иначе они не вынесут центробежной тяги и сами взорвутся от разрывающей их пустоты. Это мое сугубо субъективное мнение, которое я никому не навязываю.
— А я как раз пытаюсь выяснить ваше субъективное мнение. Когда мы обсуждаем 9 мая — это день поминовения миллионов людей, погибших во время войны, он естественным образом связан со смертью. Сейчас близится Новый год, для русского народа это настоящий народный праздник, люди радуются. И мне кажется, это пространство вполне наполняется жизнью. Так же, как и многие годы назад, когда вся страна смотрела «Иронию судьбы», ела салаты — это же вполне ощущение радости жизни. Вы не преувеличиваете тягу к смерти?
— Люди везде остаются людьми, у всех есть свои радости и надежды, своя частная, семейная, творческая, любовная жизнь, и слава Богу. Но существуют еще огромные геополитические тела, которые называются государствами, и у них своя судьба. Самое трагическое в том, что хорошие, одаренные люди оказываются вброшенными в государственное пространство, которое сводит на нет их дары и стремления, рассеивает их энергию. Неужели Россия обречена быть Рассеей, силой рассеяния, а не собирания творческой энергии? На протяжении последнего столетия государство упорно уничтожало своих подданных, питаясь их же энтузиазмом, их верой и надеждой, превращая все в труху, а их самих — в трупы. Вряд ли какое-либо другое государство уничтожило так много людей по всему миру, если учитывать его ответственность за создание коммунистических режимов в других странах. И вот морок, который, казалось, был навсегда развеян чудесной, мирной революцией конца 1980-х — начала 1990-х годов, опять навалился на страну, особенно в последние три года.
Государство опять трубит в свою трубу, опять слышен топот этого «мамонтейшего мамонта», как описывает Замятин государство в пореволюционном рассказе «Пещера». Опять доисторические времена, опять архаика. Тогда — тотальный отказ от прошлого, «мы наш, мы новый мир построим». Сейчас — тотальный отказ от будущего, все лучшее в прошлом, туда обращена острейшая ностальгия, не только в XIX, XVIII веках, но и в допетровскую Русь: закрыть окно в Европу. Вместо чаемого географического расширения в «Новороссию» получается историческое сужение в «Новую Московию», азиатскую страну, отгородившуюся от мира, как в XVI–XVII вв. Появление этой «Новомосковии», то есть изоляция, автаркия — и есть проявление инстинкта смерти: страна забивается в свою историческую утробу. Такую «обратную» биологию общественного организма — стремление свернуться в эмбрион — глубоко раскрыл Платонов в «Котловане» и «Чевенгуре», а еще раньше — Гоголь в «Мертвых душах», Чехов в «Человеке в футляре». Это тема смерти, футлярности, пещерности, общей могилы. Народ копает котлован, чтобы себя в нем похоронить. Притом что люди — живые, теплые, но они упорно выбирают себе государство, которое становится их котлованом.
— Это неутешительно.
— Радоваться, конечно, нечему, и не стоит устраивать плясок на могиле. Мне страшно, потому что это моя культура, мой язык, большая часть моей жизни, да и теперешняя жизнь, поскольку я не просто изучаю русскую культуру, я в ней нахожусь по своим интересам, мыслям, возможностям. Очень больно, когда люди — осколки этой культуры, разбросанные по всему миру, — пытаются ее спасти, а сама она под тяжестью государства идет ко дну. Об этом еще Мережковский замечательно писал: есть три смерти, которые необходимо преодолеть России, чтобы выжить. Это сила мертвого, механического, деспотического государства; косность омертвевшей церковной иерархии, ставшей частью государства и утратившей связь с жизнью духа; и власть тьмы, народного невежества, покорности, забитости, рабства. Крайне был пессимистический взгляд накануне революции 1917 года. Но у Мережковского все-таки прорывалась надежда на эсхатологическую революцию, на революцию духа. Кончилось все это октябрем 1917 года, Лениным и Сталиным.
— Если следовать теории Паперного о цикличности культур, сейчас время очень иерархичной культуры-2, и снова популярны имена именно тех, кто олицетворяет собой иерархические структуры: Петр Первый, Иван Грозный, да и Сталин, и прошлое является предметом деятельного интереса. Противоположная культура-1 устремлена в будущее, и сто лет назад футуристы, авангардисты, которые начинали культурную революцию, были убеждены, что именно она привела к революции социальной. Сейчас культура в России способна дать стране дыхание обновления?
— Хочется на это надеяться. Я высоко ценю русскую культуру прошедших десятилетий. С 60-х годов ХХ века она непрерывно рождает сильные, плодоносные явления, которые еще недооценены. Я бы сказал, что с «оттепели» начался какой-то новый золотой век в русской культуре. Но, к сожалению, новый культурный взрыв, как и тот взрыв, который был в начале ХХ века, то есть Серебряный век, — питается гниением общественного организма. Это энергия распада, завершения цивилизационного цикла. Блок ясно различал облик своей Музы: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть». Вот такой парадокс этих культурных цветений. Если же говорить об авангардистах и их любви к будущему, то они либо сами оказались похоронены в результате революции, либо стали хоронить других. К сожалению, этот порыв в будущее обернулся новыми гекатомбами, новым нагромождением жертв и смертей. Там, где культура становится инструментом государственной политики, она сама мертвеет и превращается в идеологию, пропаганду. Культура на службе государства — это еще страшнее, чем простодушное бескультурье. И сейчас это видно на примере госпропаганды, в которой нет ни искорки светлой радости, никакого просвета в будущее. Единственное, что она может вызвать, — это панфобию, более всеобъемлющую и разрушительную, чем в советские годы, когда у ненависти был точечный адресат: то была классовая ненависть, партийная ненависть. А сейчас ненависть обращена практически на весь живой мир, на все страны, на все, что свободно дышит и развивается. Трудно представить, чтобы в огромной стране все в такой степени было зациклено на прошлом, на копании в гробах. Конечно, нужно хранить память о войне, о погибших, но при этом жить так, чтобы смысл их жизни восходил на новую ступень: готовить полеты на Марс, проводить эксперименты в физике и биологии, получать Нобелевские премии, прорываться к новым высотам технологий, рождать детей и воспитывать их в открытости будущему. В России крайне ослаблена эта составляющая больших цивилизационных дерзаний. Если мы отворачиваемся от будущего, будущее отворачивается от нас.