Регистрация пройдена успешно!
Пожалуйста, перейдите по ссылке из письма, отправленного на

Почему у русской политики нет своего языка?

© РИА Новости Владимир Родионов / Перейти в фотобанкМитинг на Пушкинской площади, посвященный старту Марша солидарности с русскоязычным населением Прибалтики
Митинг на Пушкинской площади, посвященный старту Марша солидарности с русскоязычным населением Прибалтики
Материалы ИноСМИ содержат оценки исключительно зарубежных СМИ и не отражают позицию редакции ИноСМИ
Читать inosmi.ru в
В обществе, где благодаря оживленной беседе идет непрерывное оплодотворение умов идеями, часто видишь, как люди, которые, чувствуя свое неумение говорить, обычно держатся в стороне, как эти люди вдруг вздрагивают, вспыхивают, порываются что-то сказать и произносят что-то невнятное. Они словно бы показывают смущенной жестикуляцией, что сами уже толком не знают, что хотели сказать.

Ну вот, скажет кто-нибудь, как же это нет? К какой же это стати у русской политики нет своего языка? Разве язык нашего руководства — это не политический язык? Или, переформулируем вопрос. Допустим, в самом деле, что российские власти и близкие им ширнармассы не имеют своего политического языка, ведь нельзя же называть языком политики угрозы с подмигиванием одних и холуйское согласное подмигивание других. Но ведь есть еще и оппозиция. Причем не только внешняя, вроде Явлинского, Касьянова или Навального. Есть ведь и оппозиция внутренняя.


Например, знаменитое «кудринское крыло», вот это вот все, оставшееся с ельцинских времен. Неужели и у него нет своего языка? Конечно, есть, скажут нам. Это язык молодых технократов, которые, конечно, все понимают, но действуют в предлагаемых обстоятельствах, поэтому в политику не лезут. Они считают экономические риски, думают, как провести финансовые транзакции, чтобы и овцы были сыты, и волки целы. Пытаются из последних сил вести диалог с Западом. Довольно успешно используют советский опыт. Где подтекстами, где пропагандой держат в рамках концепции «вертикали власти» и «управляемой демократии» целую страну. И все-таки есть такое предчувствие, такая интуиция, что вся текущая политическая риторика просто, как теперь говорят, ни о чем.


Вот почему вопрос этот то и дело задают — то из окружения Алексея Навального, то из окружения Алексея Кудрина, то из окружения Михаила Ходорковского. Доносится один и тот же призыв: дайте нам новый политический язык.


Чем же плох старый русский политический язык — тот, что в ходу сейчас, сегодня?


Нам сразу скажут, чем. Во-первых, давайте признаемся себе раз и навсегда. Язык, на котором говоришь одно, а думаешь другое, у нас уже был, из-за него рассыпался Советский Союз. Все эти лозунги под видом глубоко укорененных социальных истин — о «дружбе народов», о «свободном труде», об «избавлении от гнета частной собственности», о «мелодичной и изящной музыке», о «простом советском человеке», свободном от зависти и похоти, все это без остатка обнаружило свою несостоятельность. И хотя несколько миллионов граждан могут продолжать уверять себя и других в том, что веруют в эти принципы, они врут и знают, что врут. Ложь — это состояние сознания советского человека. Это — норма его жизни. Это тот деготь, который вбрасывался в русский политический язык то малыми, то большими порциями, и, наконец, заполнил бочку меда из русской пословицы. Именно на этом старом советском языке мутная банда уголовников, собравшаяся в пограничье между Российской Федерацией и Республикой Украина, называется «народными республиками», а законно избранное, пусть и во многом похожее на текущее российское, украинское руководство на этом же советском языке лжи называется «фашистской хунтой». Советский язык — это мох, не дающий вырасти траве. Но как же его выкорчевать, если он так глубоко угнездился?


Ну, скажут нам, знаем мы эту траву. Ведь не только старый советский язык виноват. А ваш демократический волапюк? Разве не демократический Геннадий Бурбулис на заре туманной ельцинской системы в начале 1990-х годов придумал «вертикаль власти»? Разве не демокрады первого призыва во главе с американскими джеффрисаксами и позднесоветскими гайдарочубайсами обучили нас, бедненьких, языку западного лицемерия, языку казнокрадства под маской инвестиций? Кто привил нам культуру офшоров и залоговых аукционов, расхищения недр и ускоренного строительства карикатуры на абсолютную монархию под пропагандистские вопли о России, «встающей с колен», о «возвращении на родину» бывших частей империи и совка? Не либералы ли первого призыва придумали кличку «красно-коричневые», усадив в одну люльку коммунистов и националистов? И вот уже закипел новый язык ненависти ко всему природному, к языку оскорбленных чувств. Чуть что не по-вашему, и мы уже «ватники», и ценности у нас «колорадские», а термин «православие головного мозга» и вовсе числит нас в овощах. Разве можно назвать политическим этот язык ненависти к тем, кто вот уже четыре поколения лишен возможности думать свободно, над кем глумится, с одной стороны, машина официальной лжи, а с другой — машина по производству брани. Пусть их политические характеристики даже и верны, но почему они так грубы?


«За что вы меня обижаете?» — продолжает вопрошать своих критиков-обирал народ по фамилии Башмачкин. Разве это — политический язык?


Может быть, где-то он все-таки сохранился, нормальный русский политический язык? А если не сохранился, из какого материала его сработать? Из какого теста лепить? И не правильно ли будет сначала придумать «национальную идею», а потом уже под нее подстроить «язык»?


Что ответить на это? Увы и ах, последние двадцать лет как раз и оказались опытом работы над национальной идеей под старый язык. Да-да-да, в старые мехи захотелось влить новое вино. Каковы промежуточные итоги вставания под знамена этой идеи, возвращения державного достоинства? Вражда с вчерашними братьями и союзниками? Нарушение священных договоров и клятв? Поддержка сепаратизма у нелюбезных соседей? Захват территорий, которые не будут признаны точно так же, как в 1940-1980-х годах не признавалась аннексия Советским Союзом стран Балтии (тогда называвшихся «Республиками Советской Прибалтики»)? Выращивание на территории собственного государства крупных незаконных вооруженных формирований, с которыми государство пытается справиться, посылая их на Ближний Восток или на Донбасс? Первое, что сделал бы носитель современного политического языка, — отменил бы весь этот вздор как страшный сон, как бессловесный кошмар.


А ведь о том, что сначала появляется свободное слово, и только после него оформляется более строгая политическая реальность, написано не только в далеком от нас и чуждом нам Евангелии от Иоанна. Генрих фон Клейст, живший через 1700 лет после появления первых евангелий, написал замечательный трактат «О том, как постепенно составляется мысль, когда говоришь». В нем Клейст весьма тонко показал, что идея свержения монархии возникла после того, как Мирабо 23 июня 1789 года — вдруг, спонтанно, произнес слова, обозначившие начало передачи власти от короля избранным представителям народа. Это потом можно будет сказать, что идеи, дескать, витали в воздухе. Но чтобы поймать эти идеи, их надо безбоязненно ловить словом, может быть, без особого красноречия.


Вот как об этом пишет Клейст (в переводе Соломона Апта):


«Любопытный пример того, как мысль постепенно составляется из невольного начала, дает и Лафонтен в своей басне «Животные, больные чумой», где Лиса вынуждена произнести речь в защиту Льва, хоть и не знает, откуда ей черпать необходимые сведения. Басня сия известна. В животном царстве свирепствует чума, Лев собирает своих вельмож и объявляет им, что надобно принести жертву, дабы умилостивить Небо. Среди зверей много грешников, смерть величайших из них должна спасти от гибели прочих. Пусть же они честно признаются ему в своих провинностях. Он, со своей стороны, признает, что с голоду приканчивал овец; да и собак, если те подходили к нему слишком уж близко; а в иные лакомые мгновенья доводилось ему едать и пастухов. Ежели никто не виновен в бóльших слабостях, то он готов умереть.


— Ваше величество, — говорит Лиса, — вы слишком великодушны. Ваш благородный порыв заводит вас слишком далеко. Что за беда задрать овцу? Или собаку, этого ничтожного зверя? Но: Что касается пастуха, — продолжает она, ибо это главное, — можно сказать,- хотя она еще не знает, что именно,- что он заслуживает всяческих бед»,- говорит наудачу; теперь ей уже нельзя идти на попятный; «будучи»,- скверная фраза, но она дает ей время; «…одним из этого народа… — И лишь тут находит она мысль, которая выручает ее: — «… который мнит себя владыкой над животными». И теперь она доказывает, что осел, как самый кровожадный (пожирающий все травы) — наиболее подходящая жертва, после чего все набрасываются на осла и разрывают его на части…


Говорить так — это поистине думать вслух. Ряды идей и их обозначений следуют бок о бок, и движения ума, нужные для того и другого, согласны. Язык тут не сковывающая помеха, не подобие тормоза на колесе ума, а как бы второе, параллельно вращающееся колесо на той же оси. Совсем иное дело, если ум уже до начала речи справился с мыслью. Ведь тогда ему остается лишь выразить ее, а это занятие не только не способно его возбудить, но даже ослабляет его возбужденность. Посему, если какая-либо идея выражена сбивчиво, то из этого еще отнюдь не следует, что она была и обдумана сбивчиво, — напротив, наиболее сбивчиво выраженные идеи бывают как раз наиболее четко обдуманы.


В обществе, где благодаря оживленной беседе идет непрерывное оплодотворение умов идеями, часто видишь, как люди, которые, чувствуя свое неумение говорить, обычно держатся в стороне, как эти люди вдруг вздрагивают, вспыхивают, порываются что-то сказать и произносят что-то невнятное. Более того, привлекши к себе всеобщее внимание, они словно бы показывают смущенной жестикуляцией, что сами уже толком не знают, что хотели сказать. Весьма вероятно, что эти люди обдумали какую-нибудь верную мысль, и притом очень четко. Но внезапная перемена занятия, переход от размышления к выражению убили всю возбужденность их ума, нужную для того, чтобы удержать в нем мысль, и потребную для того, чтобы ее высказать. В таких случаях нам тем более необходимо уметь говорить, чтобы как можно скорее одну за другой изложить свои одновременно возникшие мысли, передать которые одновременно мы не в силах».


Язык, который позволил бы лафонтеновским животным посадить в клетку льва, а не задирать беднягу-осла, был бы политическим. Но кто-то должен ради этого полюбить свободную речь и оживленную беседу и разлюбить привычную, удобную лживость — скрепу круговой поруки. А пока идея всеобщей лживости не вызывает отторжения, политический язык появиться не может.