Можно ли каким-то образом обвинять русских в смерти польского президента? Конечно, нет, это глупый вопрос, который никто из убитых горем поляков громко даже и не произнес, потому что факты очевидны. Согласно имеющейся информации, российские диспетчеры советовали польскому экипажу не рисковать и не идти на посадку в густом тумане и лететь в другой аэропорт. Почему пилоты, несмотря на предупреждения, все же пошли на рискованный шаг, заставил ли их сделать это сам президент для того, чтобы церемония в Катыни состоялась, об этом мы, возможно, узнаем после анализа данных черных ящиков. Нет, русских в этот раз в халатности однозначно обвинять нельзя.
В интернете, конечно, появляются параноидальные теории о ракете, которая сбила старый «Туполев» с поляками на борту, или теории, согласно которым катастрофу спланировали российские спецслужбы. Да, исторические параллели тут можно было бы провести, но Качиньский не Сикорский, а Путин не Сталин. Символика трагедии, произошедшей рядом с массовыми захоронениями в Катыни, не могла бы стать полезной Кремлю даже в самых смелых фантазиях.
Горе, скорбь и шок на лицах русских, осматривающих обломки самолета рядом со смоленским ааропортом, не были фальшивыми.
И все же. В воздухе остается ощущение недосказанности. Связь двух трагедий, которые разделяют 70 лет, кажется судьбоносной. Без первой трагедии не было бы второй. Российские руководители после стольких десятилетий неясности наконец признали бойню в катынском лесу, пригласили польскую элиту на тризну, а в результате – вновь смерть поляков там, где разлагаются кости их убитых предков.
Нелюбовь Польши к России имеет давние корни, и справедливость такого отношения навсегда подтвердила трагедия в Катыни. Лех Качиньский, консервативный политик, enfant terrible европейской политики, друг и «родственник» чешского президента, пожалуй, во всем, кроме отношения к церкви и к Москве, погиб, приняв в знак примирения поданную руку последователей Брежнева.
Четкие взгляды Качиньского вызывали неоднозначное отношение у многих, в том числе и у меня, но в одном его голос был незаменим – в выражении глубокого недоверия к России.
Вацлав Клаус может хоть сто раз обвинять нас в русофобии, как он это делал и во время пражской одноактной пьесы под названием Обама-Медведев, когда мы без каких-либо оговорок и претензий приняли Россию как равноценного партнера Америки.
Но даже если мы забудем о вездесущих российских спецслужбах и бизнесе, если мы махнем рукой на имперские амбиции царских потомков, которые изо дня в день все больше входят во вкус, если мы просто улыбнемся над ежегодными зимними играми с газом и сотрем из памяти расстрелянный фасад Национального музея, все равно что-то останется.
Это иррациональный, сложно объяснимый, инстинктивный страх перед востоком, перед бескрайними просторами широкой Руси, которые затянут и проглотят любого доверчивого человека, страх перед византийской мягкостью и казацкой жестокостью, перед тайной православия и плоскими фуражками маршалов, перед бетонной строгостью советских жилых массивов и перед выложенными мрамором станциями метро, перед убогими, грязными деревеньками, умирающими на периферии ржавеющих индустриальных молохов, перед фатализмом и меланхолией пропитанной водкой русской души, перед револьвером у виска...
Это инстинкт, которого Барак Обама никогда не знал, а Вацлав Клаус – давно утратил. Инстинкт самосохранения, который лишает меня всякой надежды, когда я вижу, как чешские политики по-лакейски льнут к бывшему господину. У ощущений есть такая особенность – их сложно защищать рациональным способом, они тогда просто перестают существовать. У меня такое ощущение, что смерть польского президента в обломках русской машины под Смоленском была своего рода жертвой. Напоминанием, которое издевательски, с насмешкой гласит: так закончите и вы, если примите руку, протянутую с востока в знак примирения...