Кажется, я никогда еще не отвечал на рецензии, однако в пространном отзыве Фердинанда Маунта (Ferdinand Mount) на мою новую книгу «Миф о сильном лидере» (The Myth of the Strong Leader) слишком много неверных толкований моих взглядов на Советский Союз, которые вводят в заблуждение, а поэтому я не мог оставить его без ответа. Мое первое возражение — против глупого заголовка рецензии «„В“ значит вендетта». Утверждение Маунта о том, что я веду «личную вендетту» против Тони Блэра, это абсурд, хотя у меня весьма критическое отношение к многому из того, что сказал и сделал Блэр.
Главная причина столь частого появления Блэра в моей книге состоит в том, что его взгляды на политическое лидерство весьма влиятельны и представляют многое из того, против чего выступаю я. Важно оспорить поддержанное многими политиками и комментаторами представление Блэра о том, что «лидер», или человек, вставший во главе своей партии по множеству причин, но не в силу предполагаемой монополии на безмерную мудрость, наделен правом принимать важные решения, а члены партии сами должны решать, следовать за ним или нет, пока он стоит у руководства.
Маунт делает предположение о том, что я сочинил «общую теорию лидерства» просто для того, чтобы спровоцировать «частную полемику» против Блэра. Это нелепо. Всю свою взрослую жизнь я скептически смотрел на людей, считающих, что они рождены править, и на тех, кто сваливает в одну кучу политическое лидерство и личную гегемонию. В статье о британской политике, опубликованной в 1968 году в одном научном журнале, я написал: «Самовластный премьер-министр несет наказание не только в виде политических провалов, но и в форме партийных бунтов, а в конечном итоге, в виде вполне вероятной отставки. Он занимает свое место, потому что его поставила туда партия, и он должен продолжать удовлетворять ее интересы, если хочет на этом месте остаться». Такой премьер-министр заслуживает лишения власти.
Но большая часть моей книги посвящена лидерству в тоталитарных и авторитарных режимах, где слово «автократический» по своему значению отличается от того смысла, который ему придается, когда речь идет даже о самых властных лидерах в демократии. Если коллективное и коллегиальное руководство в целом лучше, чем властный глава демократического государства, значит, коллективное руководство это почти всегда меньшее зло, чем личная диктатура в авторитарном режиме. Коллективное по своей сути руководство не означает, что ничего не изменится. Михаил Горбачев, которому я, по словам Маунта, уделил большое внимание (начиная с того момента, когда он еще не был последним генеральным секретарем советской коммунистической партии), очень ярко и наглядно демонстрирует этот довод. Даже его оппоненты отмечали, что обсуждения на заседаниях Политбюро, где он председательствовал, были свободнее, чем когда бы то ни было. Горбачеву было трудно убедить в своей правоте более консервативных коллег, когда он начал менять политическую повестку в более радикальную сторону и оспаривать основополагающие нормы системы. Для этого нужно было огромное политическое умение. Я не виню Маунта за чрезмерно упрощенный обзор того, что произошло между 1985 и 1991 годами, но возражаю против того, что он приписывает мне два противоположных взгляда на роль этого человека: что у него не было особого «внутреннего чутья» по поводу своих действий, и что все это «была часть одного большого плана». Эти взгляды не соответствуют тому, о чем я пишу в своей последней книге, и о чем гораздо подробнее рассказываю в других публикациях.
Маунт также неверно представляет мою точку зрения на крах коммунизма в Центральной и Восточной Европе в 1989 году. Он полагает, будто я вижу в Румынии исключение из моего общего вывода о том, что распад этих коммунистических режимов нельзя называть революцией. Я действительно считаю насилие одной из определяющих характеристик революции, но есть и другие характеристики. Я вовсе не делаю нелогичное заключение о том, что поскольку в Румынии в 1989 году применялось насилие, это, соответственно, была революция. Я сказал (на стр. 239), что в Румынии было нечто, в большей мере походившее на революцию, но тем не менее, она не соответствовала изложенным мною ранее критериям революции. Я отметил: «Там присутствовал сильный элемент манипулирования процессом, когда одна часть политической элиты воспользовалась возможностью для замены другой». В сноске я одобрительно отзываюсь о замечании Тимоти Гартона Эша (Timothy Garton Ash), говорящего о том, что поскольку непосредственным результатом в Румынии стал «переход власти от одной группы коммунистов к другой», то по сути румынские события «были наименее революционными из всех». Однако я дистанцировался от стремления Гартона Эша включить «новую, ненасильственную передачу власти над государствами» в разряд «нового жанра революции, качественно отличающегося от якобинско-большевистской модели 1789 и 1917 годов». Романтическая аура, до сих пор не выветрившаяся из концепции «революции», ведет к тому, что революцией называют системные изменения, осуществляемые иными средствами.
Но больше всего Маунт искажает мои взгляды и содержание моей книги, когда сообщает читателю, что я, не довольствуясь состряпанной ради критики Блэра «общей теорией лидерства», преследую и другие «скрытые цели». А цели эти заключаются в том, чтобы представить преобразования советской системы при Горбачеве в качестве завершающего этапа процесса реформ, начатого его кремлевскими предшественниками. Он утверждает, будто я «увидел огромную надежду в программах реформ, которые один за другим провозглашали руководители СССР», и будто в целом я полагаю, что «советский режим после смерти Сталина постепенно менялся, уходя от тоталитаризма в сторону чего-то, больше напоминающего демократию». Я и на секунду не могу себе представить, что Маунт прочел все те сотни тысяч слов, которые я написал в книгах и научных журналах; но если бы он сделал это — кропотливо и внимательно — то все равно не нашел бы никаких подтверждений своим диким заявлениям. Говорить, что если режим больше не тоталитарный, то он обязательно превращается в демократический, это алогизм, в котором виноват Маунт, а не я. Между двумя крайностями этого спектра есть и другие типы режимов, включая множество авторитарных систем. После Сталина и до второй половины 1980-х годов Советский Союз всегда был весьма авторитарным государством — и это был авторитаризм очень специфического, коммунистического типа. Качественные изменения произошли только с приходом перестройки.
Следовательно, я никогда не писал о том, что советские руководители принимали меры по демократизации, и что советские институты в доперестроечный период становились более демократичными. Ранняя либерализация системы при Горбачеве уступила место серьезным мерам по демократизации в конце 1980-х, хотя Советский Союз так и не стал полноправной демократией (как и постсоветская Россия). В СССР после Сталина проводились некоторые реформы (при Хрущеве и ограниченно во время недолгого правления Андропова), но ни одна из них не затронула основ системы.
Я не перепутал, как это сделал Маунт, очень ограниченные перемены наверху с событиями в обществе в целом, в том числе, что важно, в рядах правящей партии, которая набирала членов непропорционально, отдавая предпочтение самым образованным слоям населения. Ключ к пониманию политических перемен в Советском Союзе это осознание того факта, что за монолитным фасадом КПСС, который партия старалась показать своему народу и внешнему миру, скрывалось вполне реальное разнообразие взглядов. В партии были сталинисты, русские националисты, социал-демократы, полные энтузиазма сторонники рынка (такие как первый премьер-министр Бориса Ельцина Егор Гайдар, чьи экономические взгляды были очень похожи на взгляды Маргарет Тэтчер), а также ленинцы и большое количество карьеристов. Расцвет свободы слова и публикаций, наступивший вскоре после прихода Горбачева на пост генерального секретаря, вывел на поверхность те идеи политической жизни, которые давно уже формировались подспудно. Но раньше авторы могли свободно излагать их только за кухонным столом и с оглядкой, а иногда эзоповым языком в своих доперестроечных публикациях. Приход непредубежденного реформатора на самый высокий пост в партии имел решающее значение для начала настоящих политических изменений. Но не менее важно было и то, что появились люди, готовые реагировать на совершенно новые стимулы сверху, которые подталкивали их не только к тому, чтобы думать о немыслимом, но и чтобы говорить об этом вслух. Те, кто считал Советский Союз накануне перестройки тоталитарным государством, больше всех были поражены, увидев то, что случилось после (хотя, как верно отмечает Маунт, масштабы и темпы перемен стали неожиданностью для всех).
Понимать, что в важных московских институтах были ученые общественных наук (для которых членство в партии являлось непременным условием такой работы), придерживавшиеся неортодоксальных взглядов, это совсем не то, что писать о демократизации или искать основания для «большой надежды» в программах партийных руководителей до Горбачева. Я ни в коем случае не считаю, что советская система после Сталина и до перестройки становилась демократической. Я писал аналитические работы, в которых критиковал тех, кто использовал термин «плюрализм» для обозначения соперничества между ведомствами и разнообразия мнений, наблюдая эти явления на уровне ниже высшего руководства. В своей длинной статье, опубликованной в 1984 году, я представил аргументы о том, что даже в самой правомочной форме «институционального плюрализма» или «бюрократического плюрализма» использование этого термина в отношении советской системы было серьезным и ошибочным преувеличением. Плюрализм существует только там, где есть независимые институты. Несмотря на разнообразие мнений в советском обществе, ни один советский институт ниже уровня высшего партийного руководства не обладал самостоятельностью — а тем более общественные организации.
Поэтому в докладе, представленном на семинаре, который организовала в 1983 году Маргарет Тэтчер, я написал: «Все советские руководители стараются сохранить те черты политической системы (включая ведущую роль партии, партийный „демократический централизм“, цензуру и слежку КГБ), которые они считают гарантией стабильности советского государства и оплотом против политического плюрализма (ибо в политическом плюрализме они видят кратчайший путь к дезинтеграции и анархии; и эти взгляды намного более правдоподобны в отношении огромного и многонационального Советского Союза, нежели в отношении Чехословакии образца 1968 года)».
В том же докладе я сделал ссылку на «пражскую весну», показавшую, что «партийная интеллигенция может сыграть решающую роль не только в проведении постепенных реформ, но и в осуществлении более фундаментальных изменений».
«Советский Союз это совершенно другая страна, с иными историческими традициями, и поэтому было бы опрометчиво говорить о скором наступлении „московской весны“. Но в принципе понятно, что движение за демократические перемены может появиться как под давлением общества, так и внутри правящей коммунистической партии. Было бы чрезмерным проявлением исторического и культурного детерминизма говорить о том, что в Советском Союзе такое невозможно никогда».
Тэтчер в своем экземпляре моего доклада подчеркнула слова «скорое наступление „московской весны“» и «демократические перемены». Фердинанд Маунт, а также любой другой человек, который в силу своего неблагоразумия поверит в собственную версию моих взглядов, должен отметить, что я говорил о «демократических переменах» как о гипотетической возможности, которая никогда не возникала в СССР, но могла возникнуть в какой-то момент в будущем. Она возникла раньше, чем я ожидал, так что, оглядываясь назад, могу сказать, что мой доклад был слишком сдержанным. Я предполагал, что Горбачев станет серьезным реформатором, но не думал, что он проявит такую смелость и отвагу. Пусть я и ошибался меньше, чем «тоталитарная и невосприимчивая к переменам школа мысли», которая с глубоким пессимизмом смотрит на перспективы демократизации, мои ошибки были из-за осторожности и осмотрительности. В своем докладе я писал, что Горбачев «это самый образованный член Политбюро, а возможно, и придерживающийся самых широких взглядов руководитель. Он может стать подающим самые большие надежды лидером с точки зрения советских граждан и внешнего мира, хотя ни один генеральный секретарь не будет обладать свободой действий, и вопрос здесь скорее в стиле и характере советского авторитаризма (великодушный он, исправляющийся, или по-сталински жесткий), нежели в переходе к политическому плюрализму. Этого в обозримом будущем не предвидится».
Так что, если и нападать на мои работы, то критиковать меня следует за то, что я не оценил в полной мере, насколько смелым человеком окажется Горбачев, и насколько стремительным будет переход к политическому плюрализму. По крайней мере, это более логично и разумно, нежели вздорные заявления Фердинанда Маунта о моих «скрытых целях» и его измышления о том, будто я увидел в Горбачеве яркое олицетворение постепенного перехода Советского Союза к демократии.
Есть и много других моментов, с которыми я не могу согласиться в рецензии Маунта. Например, я с гораздо меньшим оптимизмом смотрю на правительство во главе с Маргарет Тэтчер, в котором он какое-то время работал главой политического отдела премьер-министра. Но разные ценности и политические предпочтения, конечно же, вполне приемлемы и понятны. Неприемлемы ложные представления моих взглядов и их откровенное искажение.