Луи-Себастьян Мерсье выпустил в 1801 году в Париже замечательный словарь под названием «Неология». Помимо новых слов в нем находятся и вполне старые, но неизбежно изменившие прежнее значение под влиянием новых соседей. Так, рядом со всем известным «патриотизмом» появляется «патриофобия».
Новое слово «патриофобия», о котором я еще скажу, заставило Мерсье так написать о патриотизме: это, говорит он, сильная лихорадка, которая вызванными ею судорогами побеждает самое природу. «От нее умер Катон» — резюмирует французский мыслитель. Мерсье, как мы видим, зачерпнул гораздо глубже, чем автор афоризма о патриотизме как последнем прибежище негодяя. В конце концов, не всякий патриот негодяй, как и не всякий негодяй обязательно патриот. Но понимание патриотизма как болезни, помешательства, разрушающего природу человека, как объяснить его? По Мерсье, победа над человеческой природой, которую одерживает в человеке патриот, хорошо объясняется неологизмом «патриофобия» — другим полюсом отношения к Отечеству. Мерсье понимает патриофобию как страх перед отечеством. Мы не ожидаем увидеть в справочном издании статью, завершаемую вопросительным знаком, правда? А Мерсье это как раз и удается. Гидрофобией, поясняет он, называют страх перед водой. Человек, поясняет Мерсье, форменным образом входит от воды в раж — вместо этого французского слова можно было бы сказать «неистовство», но ведь и французское «раж» обрусело уже достаточно давно и всем понятно. Так вот, патриофоб, по Луи-Себастьяну Мерсье, — это человек, который испытывает страх перед своим отечеством, человек, которого начинает трясти при самом произнесении слов «родина», «отечество» или «патриот». Никаких более внятных примеров патриофобии Мерсье прямо не приводит, но например, читателям его знаменитого романа-утопии под названием «2440 год, или Сон, которого, возможно, и не было», все представляется довольно понятным.
Было время, когда настоящими патриотами в разных странах считали людей, мысливших критически по отношению к бесчеловечному режиму. Например, Лермонтов, писавший о «немытой России, стране рабов, стране господ», считался патриотом вовсе не потому, что отправился в завоевательный поход на Кавказ (который тогда еще не был Россией).
А теперь появилось много обиженных на этого дворянчика, да и на других. «Люблю Россию я, но странною любовью»? И это — плохая отговорка для того, кто считает, что «язык без костей». Получается, если в России о чем и спорили, то только о том, кто из спорщиков — лучший, готовый на бóльшие жертвы патриот.
Вот почему патриофобия — отвращение к болтовне о патриотизме — остается почти совсем не изученной. Между тем, явление патриофобии невероятно разнообразно. Например, в Советском Союзе патриофобами на определенном этапе жизни оказывались миллионы людей — в широком диапазоне от воевавших в Великой отечественной войне на стороне гитлеровской Германии до разнообразных низко- или высокопоставленных проходимцев, разоривших государственную казну.
Как мы видим, речь идет не о ненависти, например, к Советскому Союзу как к исторической родине, а о страхе, что хоть в какой-то форме сама система принудительной массовой любви к этому отечеству вернется, застанет человека врасплох. Такая патриофобия наблюдается на всем постсоветском пространстве в форме борьбы с чужим языком как с неполноценным, опасным для «своих». Патриофобы — это и те, кто пытается задушить русский язык и другие языки меньшинств (а с ними и сами меньшинства) в бывших республиках СССР как признак «советизма» или источник новой российской угрозы. Патриофобия охотно прикрывается эрзац-патриотизмом особого рода — признаниями в любви к языку как приютному дому твоего сознания. Говорю о прикрытии, потому что признающийся в любви к своему языку или культуре обычно противопоставляет эту духовную сущность реальному государству или современному патриофобу народному телу. Патриот не сразу может заметить, что под девизом защиты родного языка и его носителей он вдруг встал под знамена бандита, напавшего на чужую страну, или депутата, рассуждающего о «бешенстве матки», — людей, не способных к человеческой речи ни на каком языке.
Ценный отчет о возможности раздельного существования языка и народа оставил нам немецкий писатель Томас Манн. До сих пор многие в Германии держат на него обиду за то, что в дни варварских бомбардировок германских городов, где сгорели сотни тысяч гражданских лиц, в том числе, конечно, ни в чем не повинных детей, этот гуманист обращался по радио к соотечественникам и объяснял смысл происходившего, задачи и, так сказать, философскую желательность неизбежной оккупации своей Родины международной коалицией победителей. Патриофобию этого рода многие в Германии не могли простить и великой Марлен Дитрих, певшей и плясавшей для американских солдат, очищавших Европу от нацистов. Она говорила по-английски с сильным немецким акцентом, а в конце жизни и по-немецки — с американским. Герой романа Томаса Манна «Волшебная гора» Ганс Касторп объяснял своей русской собеседнице, почему он предпочитает говорить с ней не на родном немецком, а на чужом языке. «Да я это просто так сказал. Хоть я почти не говорю по-французски. Почему в разговоре с тобой я предпочитаю этот язык родному?Да потому что для меня говорить по-французски значит в некотором смысле говорить — ничего не говоря, не отвечая за свои слова, как мы говорим во сне».
Фигурально выражаясь, каждый хороший писатель пишет не только на своем языке. Он размышляет и встраивает в свои произведения и другие языки, языки других. От Пушкина в «Евгении Онегине» до Толстого в «Войне и мире». И в «Волшебной горе» Томаса Манна — романе, описывающем, среди прочего, жизнь русских эмигрантов в Европе первой четверти 20-го века, есть наблюдения над русским языком — и бесконечно далеким от Манна, и привлекавшим его своими свойствами, которые великий немец старался поймать и — хоть и вчуже, но с дьявольской искусностью — описать.
Манн воспринимал русскую речь как «мягкую и лишенную костей» (weich und gleichsamknochenlos). Живущий в русском языке и дышащий этим языком находится как бы в грудной клетке без ребер, объясняет один из главных героев «Волшебной горы», господин Сеттембрини. В 1924 году, когда Томас Манн опубликовал свой толстый роман, некоторым было уже хорошо понятно, как будет выглядеть тот государственный порядок, который учредили в Советской России вчерашние спорщики из швейцарского туберкулезного санатория. Сеттембрини выбирает метафорой русской идеи безразличие русского языка и его носителей к категории времени. Герой Манна, да, пожалуй, и сам писатель словно завидуют этому качеству чужого языка. Но призыв ценить европейскую цивилизацию, прежде всего, в языке — как инженерную, высоко технологичную, Манн воспринимает скептически. У него самого не было недостатка в предчувствиях того, что случится с немцами и их дисциплинированным, высоко организованным языком, знающим цену времени, как полагает герой романа, из-за крайней пространственной стесненности.
Русские, говорил Сеттембрини, ведут себя так, как будто их будущее уже стало их прошлым, как будто время вовсе не имеет значения, и они вместо будущего могут бесконечно ждать возвращения этого прошлого. Каким бы страшным оно ни было.