Российское государство под властью Владимира Путина часто воспринимается как режим особого рода — так называемый путинизм. Разумеется, с точки зрения аналитика, использовать для характеристики режима имя его лидера не всегда продуктивно. Во-первых, при таком подходе мы всегда рискуем переоценить роль личности и недооценить значимость структурных элементов. Во-вторых, эвристическая ценность типологии режимов в принципе низка, так как речь зачастую идет об объединении в одну категорию государств, имеющих мало общего. Тем не менее, подобные наименования могут характеризировать определенный дух времени, объясняющий, почему тот или иной лидер в определенный исторический момент становится своего рода воплощением страны, общества или политического курса, как это произошло с Тэтчер и тэтчеризмом.
Возможно, «путинизм» имеет смысл сравнивать с другими «измами». Однако сейчас его противники в стране и за рубежом предпочитают проводить сравнения со сталинизмом, фашизмом или даже нацизмом. Это выглядит, как попытки представить его режимом, с которым невозможно взаимодействовать на равных и который нельзя считать политически легитимным. Если не навешивать ярлыки, то можно вспомнить и другие «измы», сравнение с которыми было бы более осмысленно и не столь политически нагружено. Некоторые эксперты, действительно, находили интересные параллели такого рода. Например, Марсель ван Херпен (Marcel van Herpen) вспоминал в связи с Путиным берлусконизм и бонапартизм. Я хотела бы предложить еще одно сравнение.
Легитимность и Путина, и де Голля опиралась на двойную победу. Де Голль олицетворял собой Францию, которая противостояла нацистской Германии и отказывалась сотрудничать с оккупационными властями. Таким образом он служил символом сохранения французского республиканского идеала в трудные времена. Де Голль также умиротворил находившееся на грани гражданской войны французское общество, заключив в 1962 году Эвианские соглашения, положившие конец кровавой деколонизационной войне в Алжире.
Легитимность Путина покоится на аналогичных основаниях. Его высокая популярность всем известна: после аннексии Крыма о положительном отношении к Путину стали заявлять около 80% респондентов, однако даже до этого ему доверяли больше, чем любому другому российскому политику или политическому институту. Опросы «Левада-Центра» объясняют этот особый статус двумя феноменами: Путина — независимо от политических треволнений — воспринимают как персонификацию российской нации и российского государства и как лидера, вернувшего России положение великой державы после унизительного распада Советского Союза. Кроме того, Путину многие благодарны, считая, что он остановил шедшие в 1990-х годах гибельные внутренние процессы, которые грозили России распадом.
И Путин, и де Голль (Putin, De Gaulle) воплощают собой государственную преемственность после серьезной травмы — коллаборационизма в случае Франции и распада Советского Союза в случае России, — а также успешное восстановление национального консенсуса и избегание общественного раскола. Параллели между влиянием, которое оказали Алжир и Чечня на формирование французского и российского общественного мнения — а позднее и ксенофобии — поражают. И Франции, и России нужно было что-то сделать со своим имперским прошлым, необходимо было выработать новые формы идентичности и найти способ взаимодействовать с бывшими "колониями"/"ближним зарубежьем». В обоих случаях лидеры также избегали внимания к «темным страницам» национальной истории. Де Голль делал акцент на Сопротивлении и выступал против публичного обсуждения коллаборационизма. Путин фокусируется на победе России в 1945 году и откладывает в сторону вопрос об оккупации Восточной Европы после Пакта Молотова-Риббентропа.
Это не единственные их общие черты. Оба они создали относительно авторитарные режимы, прибегавшие к цензуре, вытеснявшие оппозицию (левую в голлистской Франции и либеральную в путинской России) на обочину, хотя ее и не запрещали, а прибегали к бюрократическим практикам для управления политическим процессом. Они оба провозглашали национальный консенсус на основе предполагаемой потребности страны в законности и порядке и консервативных ценностей — таких, как «традиционная семья» и «достойные нравы». При этом предполагалась готовность противостоять либерализации нравов и переменам в устройстве семьи.
Оба режима также активно апеллировали к идеологии национального величия. Де Голль был ярым националистом, убежденным в исключительном политическом и культурном значении Франции для мира. Он выдвигал идею «франкофонии», во многом напоминающую современную идею «Русского мира». Речь идет об идеях, опирающихся на языковой фактор (а именно на наличие за пределами Франции/России большого количества носителей соответствующих языков) и связанных с использованием престижного культурного наследия как ключевого инструмента общественной дипломатии. Из них непосредственно проистекает необходимость защищать «французское/российское мировоззрение» и «позиции России/Франции на международной арене». Они также помогают оправдывать сомнительную постколониальную политику, которая велась во «Французской Африке» в 1960-1970-х годах и ведется Россией в «Ближнем Зарубежье». В обоих случаях коммерческие и военные интересы бывшей метрополии накладываются на стремление поддерживать клиентские сырьевые режимы в постколониальных странах.
Де Голль также не доверял Британии и был настроен резко антиамерикански. Он был убежден, что «атлантизм», то есть англосаксонская модель мировой политики, излишне агрессивна по отношению к остальному миру, и поэтому вывел Францию из связанных с НАТО структур. При этом де Голль считал, что континентальная Европа — как в классическом смысле, так и в смысле германо-французского партнерства, — может обеспечить намного больше перспектив для мирного сотрудничества между «Западом» и тогдашним Третьим миром.
Подозрительно относясь к общеевропейским институтам, де Голль выступал за Европу наций, относительно дружественную Советскому Союзу, в котором он видел новое обличие традиционной России. Здесь нетрудно заметить параллели с мировоззрением современного российского государства, которое также выступает за Европу наций, тесно в взаимодействующих с Россией и дистанцирующихся как от «атлантистского» мира и его институтов (таких, как НАТО), так и от брюссельских общеевропейских структур.
Безусловно, между путинизмом и голлизмом — а также между Путиным и де Голлем и между российским обществом и французским — существуют заметные различия. Однако сравнение между этими двумя политическими режимами вполне продуктивно. Оно помогает нам воспринимать современное российское государство в большей степени как «нормальное» явление. Политически нагруженные определения путинского режима, которыми пользуются многие его политические противники, а также некоторые западные политики, откровенно демонизируют его, но не позволяют ученым и аналитикам понять его природу. Между тем, ничего исключительного — и исключительно российского — в нем нет. Путин — это сравнительно классический пример патриархального лидера, сумевшего консолидировать травмированное общество и обеспечить гражданский мир на основе консенсуса вокруг национального величия и консервативных ценностей.
Такие модели обычно рушатся, когда они исчерпывают свое историческое предназначение, достигнув гражданского мира. Тем не менее, они нередко отражают переломные моменты в истории своих стран. Отчасти они укоренены в базовых потребностях общества и, соответственно, создаются совместно обществом и государством, а не просто насаждаются сверху.