В этом году режиссер Сергей Лозница — уроженец Белоруссии, проживающий в Германии — представил в Каннах свой фильм «Кроткая». Он снят по мотивам творчества Достоевского и повествует о судьбе женщины, которая безуспешно пытается встретиться с мужем, который сидит в тюрьме. На фестиваль в Карловых Варах Лозница привез другую свою ленту — документальный фильм «Аустерлиц», в котором режиссер, казалось бы, безучастно наблюдает за туристами в бывшем концлагере Заксенхаузен.
— Novinky.cz: Ваш фильм «Кроткая» в начале августа будет демонстрироваться в Вашем присутствии в Летней киношколе в Угерске-Градиште. Что он рассказывает об отношениях российского государства и его граждан?
— Сергей Лозница: Собственно, ничего нового! Прежде всего потому, что в этом смысле на территории бывшей российской империи ничего особенно не меняется со времен Ивана Грозного. И неважно, как мы сейчас называем это государство — тоталитарное или демократическое. Суть остается неизменной. Но я бы говорил не об отношениях государства и граждан, а, скорее, о государстве и его жителях. Чтобы быть гражданином, нужно что-то для этого сделать. Автоматически им не становятся: быть гражданином — привилегия. Сегодня в России очень мало граждан.
— Так какие отношения сегодня в России между государством и его жителями?
— Речь идет о специфическом виде рабства. Официально в России его отменили в 1861 году, но если власть что-то задумает, ее по-прежнему, как и раньше, никто даже не попытается остановить. В России никогда не было гражданского общества, которое должно защищать народ от вмешательства власти. Возможно, оно появилось ненадолго в начале 20 века, но нам всем известно, чем это кончилось. Все это, конечно, связано с постоянной утратой интеллектуальных элит, которые в лучшем случае бегут из России до того, как лишатся жизни. Сейчас не вспомню, кто из французов сказал, что если бы его страну покинули триста интеллектуалов, французы превратились бы в народ идиотов. Русские же сами перебили массу своих интеллектуалов. Поэтому сегодня у Путина нет никакой настоящей оппозиции. Кстати, сам он сейчас нацелился на Российскую академию наук.
Это интересовало меня и в «Кроткой»: какие идеалы мы, восточноевропейцы, носим в душе, если снова и снова они подталкивают нас к этому самоубийству? Достоевский описал их в своих книгах, на мой взгляд, гениально, и он оказался пророком.
— И даже распад СССР не дал шанса выбраться?
— В то время действительно появилось огромное движение людей, которые больше не хотели жить в государстве вроде Советского Союза. Но это движение возникло только потому, что власть его позволила. И, главное, элиты не сумели предложить нового видения демократического государства, некий жизнеспособный проект. Этой альтернативы у нас нет до сих пор. Иногда я встречаюсь с русскими эмигрантами, которые в начале 90-х были свидетелями тех событий, и многие из них мечтают вернуться на родину и фантазируют, что встанут во главе оппозиции против Путина. Но, будучи интеллектуалами, они предлагают только разные утопии без шансов на реализацию.
— То есть Вы не видите для России светлого будущего?
— За светлое будущее надо бороться, а в России почти никто не борется. Для этого нужна идея, социальная фантазия и определенная модель из прошлого, но сейчас всего этого в России нет. В отличие от деструктивного воображения, которым в России обладают все во всех слоях общества — от президента до последнего рабочего. Неслучайно, что сегодня никто не вспоминает о Февральской революции 1917 года, которая по-настоящему изменила страну. Как освобождение прославляется другая, Октябрьская, после которой все новое, недавно возникшее, было уничтожено немногочисленной бандой. Когда читаешь мемуары о том времени, понимаешь, что иначе дело и не могло закончиться. Ведь в России всегда так было: побеждает тот, кто наглее всех рвется к власти.
— В условиях современного кризиса на Западе кажется, что и мы теряем те идеи, которые нас определяют.
— Когда ведешь благополучную жизнь, забываешь, что все окружающие блага — не само собой разумеющееся, что за свою свободу и за все то, за что твои предки отдавали жизнь, ты должен бороться каждый день. Поэтому иногда должны случаться кризисы, чтобы напоминать нам об этом. Сегодня мы видим, как в Соединенных Штатах крепнет сопротивление попыткам ограничить свободу. Студенты, журналисты и даже политики выступают против Трампа. Они борются и знают, за что должны бороться. В России нечто подобное невообразимо.
— В «Кроткой» ясно прослеживаются линия тюремных историй, а они неразрывно связаны с русской культурой…
— Речь не только об историях, шутках или сентиментальных песнях — в современный русский язык глубоко врезался тюремный сленг, зародившийся в 50-е годы. На Западе этого не понимают, но тут есть своя логика: при Сталине в Советском Союзе не было такой семьи, у которой никто бы не сидел. И если этим людям везло, и они возвращались из заключения, они несли с собой и тюремный язык, и модели поведения в тюрьме. Со временем и то, и другое распространилось во всем обществе.
— Вы считаете, что это оказывает какое-то влияние на русский менталитет?
— Разумеется, но влияние оказывается в обоих направлениях. Если бы не было русского менталитета, то тюремный сленг так хорошо не закрепился бы. Любой начальник в русской истории хотел завладеть языком. В особенности в 50-е годы язык резко упростился, как и жизнь, что, несомненно, повлияло на русское мышление. Путин и его окружение тоже пытаются закрепить в языке определенные лозунги и фразы. При этом язык продолжает упрощаться — достаточно немного послушать российского президента. Я даже не хочу себе представлять, что бы на это сказали Набоков или Ахматова.
Я помню, что когда жил в России, каждый день следил за собой, чтобы ко мне это не пристало. Я начал использовать некоторые слова только потому, что они были распространены в моем окружении. Мой язык менялся, и из-за этого менялся я сам.
— Речи Трампа тоже не отличаются особенной изощренностью.
— Да, но Трамп в США — не единственный центр власти. И с американцами, которые испытывают острую необходимость в личной собственности, достоинстве и держат дома оружие, всегда будет очень непросто договориться. Американская гражданская война была войной против рабства. Русские же вели гражданскую войну за то, чтобы стать рабами. И в этом — разница.
— На фестивале в Карловых Варах был показан другой Ваш фильм — документальный фильм-наблюдение «Аустерлиц», снятый по мотивам книги В. Г. Зебальда. Что Вас в ней заинтересовало?
— В Зебальде мне нравится то, что он заставляет нас задуматься. Он смотрит вокруг себя и затрагивает разные темы, он открыт всему, что сейчас происходит. В его книгах реальность переплетается с размышлениями. Я точно так же воспринимаю кинематографию и искусство вообще. Для Зебальда характерна и определенная амбивалентность. В конце он приходит к ясным выводам, но до того его аргументы «за» и «против» сливаются. Я хочу, чтобы именно такими были и мои фильмы.
— Эта амбивалентность для Вас важна и в «Кроткой», не так ли?
— Да. В конце «Кроткая» превращается в хоррор, который, однако, весьма вероятно, разворачивается только в фантазии героини. Но все может быть и наоборот, и все, что мы видели до тех пор, было только в ее воображении. Стремясь попасть к своему мужу в тюрьму, она встречается с множеством опасных людей, которые, однако, с ней очень любезны и говорят ей: «Уходите, пожалуйста, мы опасны, и с Вами может что-нибудь случиться». Эта амбивалентность там все время присутствует. Разумеется, с определенной долей извращенности. Потому что произведение Достоевского — пусть в фильме от него почти ничего и не осталось — это извращенный гротеск.
— В фильме «Аустерлиц» на длинных статичных кадрах мы наблюдаем за посетителями бывшего концлагеря Заксенхаузен…
— Мы снимали в семи памятных местах. Но на кадрах из Заксенхаузена лучше всего было видно то, что мы хотели показать — а именно отношение посетителей, которые туда приходят, к рождению и смерти. Потому что — чего уж там скрывать — туристы сегодня приезжают в концентрационные лагеря, прежде всего, из-за своей зачарованности смертью.
Кроме того, Заксенхаузен находится недалеко от Берлина, поэтому турагентства особенно активно за него принялись, и туда приезжает особенно много людей. В Берген-Бельзене такие толпы не увидишь, а Заксенхаузен опять превратился в фабрику, но уже не смерти, как при нацистах, а денег. И в этом заключается ирония. Там наша память продается, как привлекательно упакованный продукт. Я не утверждаю, что это хорошо или плохо. Это просто факт. И меня, как киноантрополога, этот факт заинтересовал.
— Действие «Аустерлица» разворачивается в лагере, где не было систематических убийств евреев. Изменился бы фильм, если бы съемки проводились в Освенциме? Там ведь сегодня тоже полно туристов.
— Я не знаю. Но было бы интересно попробовать поснимать и там. Поведение большинства людей, вероятно, было бы таким же, однако в Освенцим ездит больше евреев, для которых все это, конечно, имеет более глубокий смысл. Что касается состава туристов, то в Заксенхаузене он разнообразнее. Как сказал мне один зритель в Карловых Варах, там одно из немногих мест, где люди, относящиеся к европейской цивилизации, образуют толпу. Хотя при других обстоятельствах ее не получается, ведь нас разделяют национальные и политические различия.
— На что Ваш фильм может спровоцировать зрителей?
— Мне было бы интересно, если бы кто-нибудь решил поглубже исследовать одержимость людей «селфи», когда они массово фотографируются на фоне надписи Arbeit macht frei. Почему они хотят оказаться рядом с этой циничной и лицемерной фразой? Эта надпись тоже стала продуктом, и тот, кто ее придумал (уж не знаю — Геббельс или кто другой), в сущности, победил. Он привлек наше внимание. Сегодня люди хвастают тем, что пришли посмотреть на огромный крематорий, и с восторгом сообщают об этом своим друзьям, семье, соседям. И это тоже извращение!