Единственная причина, по которой мой отец никогда не боролся с медведем, состоит в том, что на улицах Манчестера они не водились. Но он проявлял свою русскость иначе. Он безудержно смеялся. Демонстрировал невероятную силу, разрывая напополам телефонные справочники, поднимая стулья за одну ножку, вне зависимости от наличия на них седоков. Еще он плясал казачка, выкрикивая «Эй! Эй!» на рубиновых свадьбах и бар-мицвах.
Весьма кстати у отца были короткие ноги. Он научил меня плясать казачка, и мои короткие ноги тоже пришлись весьма кстати. При высоком росте до казачка придется сложиться в три погибели. При всем своем бесстрашии казаки, видно, были небольшого роста.
Чего русского мой отец не делал — так это не пил водки, хоть однажды я и видел, как он отодвинул рюмку кюммеля, окинув потом комнату диким взглядом.
Несмотря на все русские черты характера моего отца, он ничего не мог рассказать о самой стране. Сам он родился не в России, а его родители были родом из ее окрестностей — точнее, из Каменца-Подольского (с орфографией разбирайтесь сами), это город — административный центр на реке Смотрич в Западной Украине, с каменной крепостью. В 1941 году все евреи Каменца-Подольского были расстреляны, как всегда, совместными усилиями айнзацгруппы и чрезмерно усердной местной милиции, которую евреи считали дружественными соседями. К счастью, мишпуха (семья — прим. перев.) моего отца или, по крайней мере, те, кого мы знали, к тому времени уже уехали. Это стало благословенным спасением для моих предков, которые вовремя поняли, что их ждет.
Знал ли мой отец о резне 1941 года, я не имею представления. Я еще не родился. Но я не слышал потом об этом никаких упоминаний. О той стране не говорилось ничего. На мой повторявшийся вопрос: «Так откуда же мы приехали?», — он всегда отвечал, разводя руками, что означало одновременно везде и нигде. «Оттуда».
«Из Солфорда?»
«Оттуда, оттуда…»
«Хочешь сказать, из России?»
«Откуда-то оттуда. Все, loz me ein».
Мне было уже за 50, когда я узнал, что семья моей матери родом из Литвы. Литваки, митнагдим, пессимисты-скептики, — что объясняло, почему они намного более замкнуты и критично настроены, чем родственники моего отца. И именно я сообщил матери эту новость.
«Из Литвы? А где находится Литва?»
Я развел руками. «Ну, там…»
«В Солфорде?»
«В Прибалтике».
«В Прибалтике? Я думала, мы из России».
«Это рядом».
Почти все мои знакомые еврейские семьи словно пришли к общему соглашению, что мы ничего не должны прошлому и нет ничего лучше, чем захоронить его поглубже. Мало кто из нас мог — или хотел — глубоко копаться в своих корнях. Нам вполне хватало попыток быть англичанами.
Только что же такого английского в казачке, мог спросить я у отца. Но я понимал, почему в его поведении нет последовательности. Один проглядывавший то и дело осколок прошлого не означал, что новое начало иллюзорно или надуманно.
Мой же вклад в понимание нашего прошлого состоял в том, что я предпочитал Толстого Достоевскому и иногда мог поставить Тургенева выше любого из них. Но разве не мелькало ничего знакомого в произведениях любого из них? Да. Нет. Да.
Я могу отличить еврея от всех прочих, взглянув на человека с другой стороны улицы даже через оживленное движение в проливной дождь. Никакого неуважения к неевреям, но, когда я и правда вижу другого еврея, сердце у меня словно трепещет. Почему? Боюсь, любые ответы прозвучат слишком сентиментально. Надо же, мы все еще здесь. Надо же, мы выжили. Ожидание теплого рукопожатия. Быть может, мы даже обменяемся шутками.
Если только подлинное объяснение не захоронено глубоко под руинами прошлого. Несколько тысяч лет назад мы переходили вместе через реку. Вскоре после того мы собрались ворча у подножия горы в ожидании, что же нам преподнесет Моисей. Видно, как раз оттуда и пошли шуточки. «Не прелюбодействуй! Он что, издевается?»
Мое сердце затрепещет вне зависимости от того, испанский еврей идет через дорогу или португальский, есть ли в нем лоск или он бледен, маневрируя среди волков и коротконогих казаков в холодных Карпатах; но поистине оно забьется именно в последнем случае. Евреи-сефарды — мои любимые кузены. Евреи-ашкенази — мои братья и сестры.
***
И вот я в Москве по приглашению российского издателя моего романа «J [джей]». Это не первая моя поездка в Россию. 25 лет назад я уже был в Санкт-Петербурге с целью уговорить великого российского клоуна Славу Полунина сняться в моем телевизионном сериале о комедии. Я потратил на уговоры все свое внимание и безмерно расстроился, провалив миссию. Я прилетел и улетел. Сегодня я оказался здесь по собственным делам как писатель и как еврей.
Я сел в сторонке и наблюдал, как зал наполняется. На улицах и в метро русские на тебя не смотрят. Они, как мне рассказали, недоверчивый, но не враждебный народ. Здесь, рассаживаясь по своим местам, они мне улыбаются, — хотя опять же несмело. Нет ни одного лица, которого я бы не знал, если не по семейным фотоальбомам, то по тому, как я сам представлял себе Маш и Иванов из своих любимых русских романов. Ни одного лица, которого я бы не знал, и ни одного лица, которое не вызывало бы у меня любви.
В Англии между литературными мирами, где я существую, и еврейским миром всегда проходила какая-то грань. Ни один еврейский мальчик из моих однокашников в Манчестере не изучал в университете литературу. Право — да. Социологию — да. Медицину — разумеется. Предметы, после которых вас ждет профессия. Литература была не то чтобы эксцентричным, но необязательным, слегка богемным предметом.
С тех пор появилось несколько евреев, занимавшихся литературой, но не в таких количествах и не столь убедительных, чтобы замкнуть существующий разрыв. И если я хочу поговорить на еврейские темы, то заведу эту беседу не с коллегами-писателями и не с критиками, а если захочу обсудить Водсворта, то не среди своих друзей-евреев. Но здесь, в свой первый вечер в Москве, я не чувствую подобного разграничения. Здесь, думаю я, находятся люди, с которыми, не задерживая дыхания, я смогу поговорить и о еврействе, и о литературе.
С тех пор прошло слишком много лет, чтобы их считать, и моя прежняя жена, нееврейка, поехала со мной в мою первую поездку в современный Израиль. Когда самолет приземлился, она расчувствовалась из-за меня. «Ты должен поцеловать взлетную полосу», — сказала она.
Я сказал, что не целую взлетные полосы.
«Теперь нужно. Ты дома. Ты вернулся к своему народу».
Она была права. Я действительно был дома. Но слишком много всего произошло с тех пор, как я был в последний раз в Израиле, и это было много тысяч лет назад. Да, это был мой народ, но он изменился. И я вместе с ним.
Россия же была новейшей историей, говорили мы о ней или нет. Меня целовали мои прадед и прабабка, родившиеся недалеко отсюда. «Zeyn a gut eyngl» («Будь хорошим мальчиком», идиш, — прим. редакции ИноСМИ), — говорили они мне, щипая за щеку и давая копеечку.
Бывает, слушатели в небольшой аудитории так улыбаются вам, если вам повезет, словно посылают вам сигнал не просто понимания и благодарности, но убежденности, что они понимают вас каким-то особым образом, словно ваши слова звучат именно для них. Если перед вами в зале сидят двое-трое таких слушателей, вас уже не остановить. В этот вечер весь зал улыбается мне той тайной улыбкой понимания визави, и я улыбаюсь ему в ответ. По-настоящему это значит, что они узнают во мне то же, что и я узнаю в них — семейное сходство, не просто похожие черты, а близость речи, беспокойное стремление к правде, утаивание решающего признания, ощущение, что все мы находимся в Великой Ешиве мысли.
Несколько раз я забываю, что хотел сказать, настолько я теряюсь в их лицах. Здесь сидит одна женщина, которую из-за ее серьезности я мысленно избираю в свои тетушки, хотя по возрасту сам гожусь ей в дедушки. Ее лицо с выразительным хищным профилем светится серебристой бледностью, как у морской птицы. Она держит голову неподвижно, подставляя бледные щеки любому ветру. Нет ничего, представляется мне, чего бы она не видела, не слышала и не чувствовала. Объясняет ли это печаль на ее лице? Слишком много впечатлений. Негде скрыться. Она скорее сошла со страниц Чехова, чем Достоевского. Я слышу, как резонируют ее нервы. Я хотел бы спросить, слышит ли она так же мои.
Молодой человек приятной наружности, стройный, как русская береза, вылитый образ тургеневского Базарова, как я себе его представлял, только не с зелеными глазами, смеется в бороду, слушая меня. Я узнаю в нем одного из своих самых робких друзей-евреев и такую же характерную манеру внутреннего диалога. Он был одним из первых, кто задал вопрос, и теперь он — сама уверенность. Не Базаров, не нигилист, а скорее — само воплощение надежды, живой упрек мне, находящий больше смысла в моих словах, чем, как мне кажется в его присутствии, я сам в них вкладывал. Хоть на вид он студент-политолог, на самом же деле — литературовед, тот еврейский друг — любитель чтения, которого у меня никогда не было.
Он протягивает мне две книги для автографа и стоит очень близко ко мне, пока я их подписываю. Хотя в общественных местах русские держат дистанцию, во время беседы они подходят очень близко. Я говорю, глядя ему в глаза и прерываюсь, только когда напористая женщина в очках перебивает меня вопросом, почему все еврейские писатели считают, будто обязаны быть остроумными. «Таков наш способ передать трагедию», — отвечаю я ей.
Другая, не столь революционно настроенная женщина с взволнованным выражением лица, — наверняка ее зовут Наташа, — взяла мои руки в свои. Она хочет узнать, правда ли я считаю, как это следует из моего романа «J [джей]», что евреям в Европе живется так плохо. Вопросов слишком много, и, путаясь в них, я забываю ответить, как же здесь обстоят дела у евреев. В этой поездке эту ошибку мне уже не удастся исправить. Они словно решили, что я какой-то пророк, и, боюсь, к этой роли я бы только хотел стремиться.
Следующие несколько дней продолжаются в череде внимательных взглядов и рукопожатий. На мероприятии в еврейской книжной лавке моего издателя я предстаю жалким невежей в вопросе современных еврейских романов. Это, правда, не мешает мальчику в циците задать мне пять вопросов. Все они сводятся к его желанию узнать, что, на мой взгляд, ему делать в жизни. Оказывается, он студент Еврейского университета в Москве, и с ним столько же друзей, сколько у него вопросов. Они собираются вокруг меня, чтобы сделать селфи, в Англии их еврейские ровесники не пришли на мои чтения. Я даже не уверен, что пришли бы их родители.
Жизненные советы я даю лучше, чем говорю о современной еврейской художественной литературе. Я говорю, что по моему опыту удовлетворение приносит любовь, а если у него нет пары, то пора найти себе ее… среди представителей любого пола. Это вызывает дрожь оцепенения. Легкую, но достаточную, чтобы напомнить мне, что Восток — не Запад. Но тревога, которую я заметил на лицах своих слушателей, не кажется мне обусловленной местом. Просто мы так привыкли. Мы внимательно слушаем. Мы задаемся вопросами. Мы ненасытно пожираем, не отступая от вопросов и не говоря «довольно».
Невозможно оценить здоровье общины за пять минут, и я не имею права говорить о московских евреях. Как бы то ни было, я был там не ради них. Я приехал ради себя самого.
Отличительная черта нашего сумбурного времени повсеместно — в том, что мы все пытаемся выяснить, кто мы и откуда. Я люблю читать нараспев на Песах о великом исходе из Египта через Синай в Землю обетованную, но порой это бывает слишком тяжело себе представить. Там, где-то там есть Россия, и она больше похожа на родной дом, а русские больше похожи на меня, чем мистики Цфата. Но я не буду целовать взлетную полосу в аэропорту. Наклоняться придется слишком низко.