Человеческая память — инструмент удивительный, но ненадежный. Наши воспоминания не выбиты на камне: с годами они стираются, а часто и вовсе меняются, дополняются фрагментами постороннего опыта.
Примо Леви, Канувшие и спасенные (1986)
«Раньше они спрашивали у меня, помню ли я ее… Нет, не помню. Вернее, я помню девочку. Но я не помню конкретных черт. Одно лишь размытое лицо». Так Миша рассказывал о своей сестре, расстрелянной у него на глазах нацистами, когда ему было всего четыре года от роду.
После ее казни «священник-антисемит» подбежал к офицерам нацистов и призвал их воздержаться от расстрела оставшихся евреев (включая Мишу и его мать), которые ожидали своей очереди. Священник сказал: «Я тоже не люблю евреев, но вам необязательно их убивать». Поворотом судьбы в духе текстов Достоевского Миша в самый последний момент был спасен от смерти, и, как сказал он нам, «на протяжении всей дальнейшей жизни я так и не смог ответить себе на вопрос, как я остался в живых».
Когда советские войска освободили лагерь, Мише было всего шесть. Он вспоминает необычайную утреннюю тишину, не нарушаемую привычным лаем немецких овчарок. Позже он нашел трупы отравленных собак посреди лагеря. Советский солдат взял Мишу на руки и велел ему сорвать желтую звезду, пришитую к его одежде. «Тебе это больше не понадобится».
Но что из этого было воспоминаниями самого Миши, а что рассказала и, возможно, приукрасила его мать? Он точно не знает. О воспоминаниях судить однозначно нельзя, особенно когда дело касается болезненных переживаний и воссоздания собственного прошлого.
В 2014 году я путешествовал по России, желая изучить жизнь евреев в поздний период существования СССР, а также услышать свидетельства из первых уст. Большинство моих родственников эмигрировали в США из Российской империи, спасаясь от антисемитизма, и этот проект был моей попыткой восстановить если не историю моей семьи, то по крайней мере то, что могло бы таковой быть.
Хотя рассказам очевидцев практически любого события свойственны неточности и пробелы (намеренные или нет), попытка собрать устные свидетельства в еврейской среде сталкивается с особыми сложностями. Передача истории из уст в уста сделалась визитной карточкой еврейской культуры и способом примириться с болью Холокоста. Такие фразы, как «навечно запомним», распространены повсеместно, и лежат в основе сохранения воспоминаний. Слово «сохранение» само по себе подразумевает запечатление определенного повествования. Отдавая дань уважения жертвам ужаса и притеснений, мы даем голос тем, кто был принужден умолкнуть.
Когда голос предоставляется пережившим муки, любая другая реакция, помимо сочувствия, печали или злости, кажется неуместной. Фонд «Shoah Foundation» Стивена Спилберга положил начало бесценному проекту по сбору свидетельств переживших Холокост, которые можно прослушать на разных языках. Эти истории захватывают и берут за душу, однако они остаются замершими, запечатленными в цифровом пространстве. Возможно, неуместным будет любой ответ. Быть может, единственным уместным ответом является молчание.
Мы надеемся, что мир действительно будет «вечно помнить», но не стираем ли мы произошедшее из памяти, когда отказываемся обсуждать услышанные истории?
Когда я начал этот проект, мысль о том, чтобы поставить под сомнение привычное изложение фактов не приходила мне в голову и казалась исключительно неуместной, а то и морально неправильной. Я ожидал услышать более-менее одномерный и всеобщий рассказ об антисемитизме, с которым сталкивались евреи в СССР, и истории о том, как они боролись за сохранение собственной идентичности и культуры. В конце концов Советский Союз, в который вернулся Миша после войны, был враждебен евреям. Может советский солдат и снял с рубахи Миши Звезду Давида, однако вместо нее он выдал паспорт, в графе национальности которого было указано «еврей». Между концом войны и смертью Сталина в 1953 году, антисемитизм был виден невооруженным глазом: врачей-евреев обвинили в попытке убить Сталина; после показательного суда в 1952 году глава СССР добился казни 13 евреев из антифашистского комитета; кроме того, ходили слухи, что Сталин планировал массовые депортации. В пост-сталинские годы, градус антисемитизма не уменьшился. Евреев обвиняли во всех проблемах, не допускали в престижные университеты, они сталкивались с трудностями на работе.
Выдавленные из общественной жизни советской политикой, естественным образом зародились еврейская субкультура и диссидентское движение. В результате широко распространенного антисемитизма в течение 1970х годов и лет, последовавших за распадом СССР, приблизительно 1.89 миллионов евреев покинули Россию. Многим было отказано в получении выездной визы, и они провели годы, проживая в положении «отказников». После отказа, многие евреи лишались своей работы и сталкивались с дальнейшей слежкой и преследованиями.
Тем не менее, Советский Союз был полон противоречий, которые затрудняли для евреев поиск своего места в обществе и попытки примирения со своим несправедливым положением. Несколько синагог остались отрытыми (хотя за ними и велась слежка со стороны КГБ), а газеты на идише законно продавались и покупались. Хотя иврит был формально запрещен, иногда можно было на законных основаниях приобрести написанные на нем книги. Эти противоречия сводили с ума. Евреи сталкивались с дискриминацией, однако формально в Советском Союзе все народы были равны, а потому дискриминация была невозможна. Этот глобальный диссонанс отразился в том, как опрошенные мною люди выстраивали свое повествование и вспоминали свое прошлое.
В моих разговорах с бывшими еврейскими диссидентами, оставшимися в России, русскими евреями, эмигрировавшими в Нью-Йорк, и адвокатом-евреем американского происхождения, который деятельно участвовал в борьбе за «освобождение советского еврейства», я был поражен противоречиями в их рассказах, пробелами в памяти и тем, как их пересказ своего прошлого, казалось, исполнял некую роль: либо оправдывал принятые ими решения, вкупе с их нынешним положением, или же помогал им примириться с ранами и болезненной семейной историей. Услышанные мною рассказы были зачастую смутными, иногда сами себе противоречили и были какими угодно, но только не однозначными. Я оказался в самом центре мифотворчества, и наблюдая за рассказчиками, я видел, как каждый из них творил свою личную повесть и боролся со своим прошлым. Как может человек отделить собственную историю от коллективного повествования, и где лежит черта, после которой частное и общее окончательно смешиваются?
Сбор устных пересказов через 25 лет после падения СССР безусловно оставляет место для переосмысления прошлого. Если в отдельных случаях этот сдвиг был очевидным, так как я мог сравнить полученные мною ответы с дневниками и заметками опрошенного, сделанными несколько десятилетий назад, зачастую такой возможности не было, и сравнить воспоминания можно было только с отличающимися от них воспоминаниями других людей. Так что же объясняет эти различия? В какой момент наши воспоминания, искаженные временем и нами самими, заменяют первоначальное восприятие нами событий? Может ли быть непредвзятым наше первоначальное восприятие? Возможно ли, что люди, пережившие в общем и целом те же события, что и мы, совершенно по-другому их восприняли?
Разумеется, любые два свидетеля по-разному расскажут о событии, но почему их свидетельства отличались так значительно? Хоть это и поднимает вопрос о надежности устных пересказов как источнике для установления фактов, в данном случае исторические факты несомненны. То, что евреи столкнулись с антисемитизмом и притеснениями, — бесспорно, так что эти рассказы скорее помогают лучше понять то, как устные воспоминания дают рассказчику средства для сотворения собственной истории.
Я провел интервью с Мишей в его доме в Бруклине, он сидел рядом со своим внуком, а его сын молча наблюдал за происходящим. Миша родился на Украине и эмигрировал из Одессы в США в поздние 1970е. Рассказывая свою историю, Миша отчетливо вспомнил подробности своей жизни в концентрационном лагере и свой страх. Однако искаженное и окровавленное лицо его сестры навеки отпечаталось в памяти Миши и вытеснило любые иные воспоминания о ней, которые он хранил прежде. Если бы он вспомнил ее яснее, возможно он больше не смог бы жить дальше. Хотя Миша готов был говорить о своем прошлом, иногда он казался отстраненным. Перед тем, как рассказать об убийстве своей сестры, он пространно рассуждал о таких мелочах, как российские телевизионные передачи. О сестре он заговорил, будто спохватившись, и вспоминая миг ее казни, он описал его словами «когда они [нацисты] застрелили девочку», потом он поправил себя и добавил «мою сестру», как будто боль от произошедшего стала бы чуть легче, не будь они столь близки.
Елена, эмигрировавшая в США из Москвы в 1979 году, начала наш разговор с воспоминания о своей эвакуации из украинского города Харькова, когда она была маленькой девочкой, накануне Второй мировой войны. Ее отец, офицер советской армии, вывез семью в Россию под градом бомб. Ее бабушка и дед, отказавшиеся уехать, были расстреляны. Однако на вопрос о том, как повлиял на ее жизнь антисемитизм, она ответила, что никогда не чувствовала по отношению к себе антисемитизма, возможно «потому, что я не выглядела еврейкой». Она с улыбкой вспомнила несколько случаев из ее российской жизни, когда у нее спрашивали ее национальность только для того, чтобы отметить, что она не похожа на еврейку. Не замечая, казалось, противоречия, она говорила также о том, что по возможности скрывала свою национальность. Опыт сокрытия собственного еврейского происхождения и его важность для нее отражают степень того, насколько она осознавала свое еврейство и связанную с ним опасность. Между одним из определяющих событий ее жизни — еврейской эвакуацией из Харькова — и ее утверждением, что ее не затронул антисемитизм, наблюдался явный разрыв. В ходе интервью она повторяла: «Вы все спрашиваете меня об антисемитизме, но я с ним не сталкивалась». И вполне вероятно, что ее замечание было справедливым. Я навязывал ей сюжет, который хотел услышать, и разрушал процесс устной передачи истории.
Хотя Елена не готова была признать, что столкнулась в России с антисемитизмом, она вспомнила трудности, которые она и ее муж испытали на работе, а также то, как ее начальник (что интересно, и сам еврей) не дал ей повышение, сказав ей откровенно: «Ты ведь знаешь, мы евреи. Нам нельзя раскачивать лодку. Мне страшно. Везде вокруг нас — враги».
Дискриминация на работе и понимание того, что их дочь не сможет пойти в университет, привели к решению семьи покинуть страну. На границе таможенный офицер перерыл скудный багаж, который им было дозволено взять с собой. Их дочь вывели в отдельную комнату и обыскали. У другой пары «вывернули наизнанку» младенца, чтобы удостовериться, не спрятали ли они чего-нибудь в пелёнках. Когда они наконец взошли на самолет, муж Елены «кипел». Несколько лет спустя он умер «от унижения и стресса, вызванных отъездом». Они уезжали навсегда, оставляя позади членов семьи. Они не могли знать, что Советский Союз обрушится в течение следующего десятилетия.
Миша вспомнил, как едва не пропустил поезд, который должен был увезти его из Советского Союза. Когда он вошел в вагон, он узнал, что его место было передано другому пассажиру. Офицеры таможни попытались конфисковать то немногое имущество, которое он взял с собой. Миша подкупил их водкой, хотя у него едва хватало денег, чтобы купить своему сыну хлеба.
Члены другой семьи в Бруклине, проведшие годы в статусе «отказников», пока не получили наконец разрешение на отъезд, сказали в нашем обсуждении современной России, что «сейчас в России нет будущего для евреев». Это выглядело попыткой оправдать их решение эмигрировать. Несмотря на то, что в наши дни еврейское сообщество в России по большей части процветает, эта семья замерла во времени в самый миг эмиграции. Отрицая существование возможных альтернатив, они предотвращали переосмысление воспоминаний прошлого и даже настоящего.
Хотя стремление оправдать трагическое решение об отъезде может предотвратить переосмысление прошлого, воспрепятствовать анализу и выкорчевать альтернативы, обратной его стороной является ложная вера в добровольно сделанный выбор и преуменьшение роли антисемитизма и сложностей, приведших к принятию решения об эмиграции.
Слава покинул Ленинград в 1984 году. Его двоюродный брат был арестован в связи с тем, что позже стало известным как «операция „Свадьба"». В 1970 году группа еврейских диссидентов попыталась угнать пустой самолет и улететь из Ленинграда в Израиль, продемонстрировав отчаянный протест против бесчеловечного обращения. Как и многие другие еврейские активисты, они были арестованы и приговорены к различным наказаниям — от длительного тюремного заключения и до смертной казни. Это событие стало поворотным в диссидентском движении и привлекло внимание мирового сообщества. В результате вмешательства США и дальнейших переговоров, приговоры были смягчены.
Таким образом, двоюродный брат Славы участвовал в том, что стало, возможно, наиважнейшим моментом в истории советских евреев. Тем не менее, вспоминая об этом событии, Слава не проявил к нему особого интереса. «[Мой двоюродный брат] происходил из обеспеченной семьи в Ленинграде… Он вел хорошую жизнь… Он вовсе не был сионистом, он всего лишь встретился с девушкой, которая убедила его присоединиться к этой затее». Когда я продолжил расспрашивать его насчет суровых приговоров, которые получили угонщики и активисты, он быстро ответил: «Нет, не было смертных приговоров… Он получил только семь лет. Он отсидел в тюрьме, уехал в Израиль, и на этом все закончилось».
Когда я спросил Славу насчет его собственного решения уехать, он ответил, что никогда не сталкивался с антисемитизмом, и что единственной причиной, по которой он уехал, стало то, что уехала его сестра — при этом Слава упустил тот факт, что ему было отказано в выезде в течение двух лет. Казалось, он надеялся избавиться от демонов прошлого, отрицая их существование. Подобное было свойственно многим историям, услышанным мною от представителей диссидентского движения, оставшихся в России.
«Когда я увижу вашу книгу, озаглавленную „Еврейское диссидентское движение в СССР", я напишу обзор, в котором скажу, что никакого еврейского диссидентского движения не было», сказал мне Михаил Членов, «генеральный секретарь» Евроазиатского Еврейского Конгресса, сидя в своем офисе в Москве. Членов некогда возглавлял культурную (в противоположность политической) ветвь еврейского диссидентского движения, которое было озабочено по большей части установлением узаконенной еврейской жизни в пределах советской России (вдобавок к праву на эмиграцию), однако он давно покинул подполье. Тем не менее, несмотря на эту прекрасно подтвержденную документами историю, когда я спросил Членова о его прошлом, он ответил, что еврейское движение не было диссидентским, и что они были озабочены только возможностью отъезда. В соседнем офисе его давний коллега Роман Спектор не стал уклоняться от именования себя диссидентом и сказал о себе: «Я считаю себя ветераном, инвалидом и обломком еврейской улицы… Мы сознательно продвигали тезис о существовании двух главных целей. С одной стороны, было национальное сионистское движение за репатриацию, с другой — создание культурной и общественной еврейской жизни [в Советском Союзе]».
Когда я спросил Членова об антисемитизме и националистических группировках, появившихся во время перестройки, он отмахнулся и ответил:
Конечно, тогда воцарилась атмосфера паники, но она не слишком соответствовала реальности. Я помню, как оказался в Америке в начале 1990-х, и американские евреи пребывали в полнейшей истерике. «Погромы!» Я помню, как пошел куда-то, и встретился с милейшими пожилыми женщинами, которые всерьез обсуждали, что должны отправить вертолеты на Красную площадь, когда в Москве начнутся погромы. Вертолеты должны были скинуть лестницы, по которым взобрались бы евреи, окруженные на Красной площади погромщиками. А когда я сказал им, что мы не ждали никаких погромов, они посчитали меня предателем национальных интересов. Истерика в Америке была хуже, чем в России… Как антрополог я рассматриваю все эти истории о националистических группировках как часть фольклора.
Леонид Колтон, еще один диссидент, вспоминал этот период совершенно иначе:
Я даже помню день, когда все говорили: «Сегодня будет погром». Все тихо сидели по домам. И все об этом знали.
Так что же объясняет эти противоречия в воспоминаниях о прошлом среди разных людей — и даже в воспоминаниях одних и тех же людей? Ответ Членова явно был оторван от его собственной предыдущей идентичности. Он рассказывал историю, определенную, возможно, его настоящим положением, а также осведомленностью о том, что произошло после падения Советского Союза, и сознанием того факта, что для оставшихся в стране евреев все обернулось относительно хорошо. Тем не менее, Членов указал на важное явление. В США действительно произошла паника, в значительной мере обусловленная коллективной памятью американских евреев о Холокосте и антисемитизме в Российской империи. Американские евреи спроецировали свои страхи на Советский Союз, забыв о тонкостях ситуации. Это было возможностью вновь разыграть их прошлое, но в этот раз получить над ним контроль и предотвратить от повторения то, что произошло с их родственниками. Они восприняли Членова как «предателя», поскольку он сказал им не то, что они желали услышать.
Адвокат из Лос-Анджелеса, участвовавший в борьбе за освобождение советских евреев, всхлипывал во время интервью, поскольку «это мог быть я, если бы моя семья не покинула Украину». Я мог ему посочувствовать, поскольку во многих отношениях мое расследование также было попыткой подтвердить сюжет, которые я сформировал сам для себя. Изначально я рассматривал Советский Союз сквозь линзы собственной семейной истории и более обширной еврейской памяти, нежели в собственном контексте Советского Союза. Все, что подвергало сомнению то, что я хотел услышать, было мне неприятно. Я позволил себе быть куратором воспоминаний, однако как я, так и все, кого я опрашивал, пересказывали свои воспоминания соответственно тому, какими мы желали видеть самих себя.
Я отметил контраст между теми, кто по прошествии 25 лет после распада Советского Союза исказил собственные воспоминания, чтобы приглушить боль прошлого, и теми, кто лелеял их, чтобы оттенить и удержать эту боль. Во историях многих рассказчиков присутствовало отрицание любых воспоминаний, отличающихся от их собственных, а иногда даже отрицание своих же, более ранних воспоминаний. Однако, хотя мифотворчество и переработка воспоминаний несомненно имели место, это не подрывает значимости сказанного и прочувствованного, равно как это не значит и того, что опрошенные сознательно искажали произошедшее.
Большинство делали то, что делаем ежедневно мы все, хоть и в меньшей степени, когда вспоминаем те или иные события и восстанавливаем события прошлого. Единственное отличие заключается в том, что я поймал эти несоответствия на камеру в стремлении найти последовательную истину среди хаоса и разногласий свидетельств, которые я собирал. Хоть я и полагал, что был непредвзятым в своих вопросах и записи ответов, я быстро понял, что собирать устную историю непросто: всегда присутствует некоторая степень субъективности, и, несмотря на кажущуюся непредвзятость камеры, сохраняется изрядное пространство для искажений.
Истории связаны во времени и пространстве датой, в которую они были записаны, и если бы я проводил интервью в иное время, я мог бы получить иные воспоминания и ответы. Человек, рассказывающий свою историю, сам творит для себя воспоминания, однако и слушатель, услышавший эту историю, тоже создает уже свои собственные воспоминания, которые могут оказаться далеки от того, что на самом деле ему было сказано. В процессе написания этого эссе, я ловил себя на том, что забывал и неправильно интерпретировал сказанное, формулируя неправильные выводы и фальшивые воспоминания на основе их слов. У меня была крепкая платформа в виде записанных интервью, но я так же выдавал желаемое за действительное, как это делали опрошенные мною люди. Я понял, что выдача желаемого за действительное зависит от слушателя в той же степени, в какой и от рассказчика.
Святость воспоминаний и негласные запреты, связанные с проверкой их истинности, могут ограничить их анализ, лишая голоса таких людей, как Слава, Членов и Елена, каждый из которых может сказать что-то важное, что не вписывается в привычную точку зрения, или подразумевает то, чего мы не желаем слышать. Это же делает неприятным поиск неточностей в сказанном этими людьми. Хотя факты и бесспорны, наша интерпретация и опыт разнятся, и столкновения между точками зрения позволяют заглянуть в глубокие внутренние конфликты в душе любого человека.
Воспоминания по своей природе никогда не обретают окончательной формы. Их сохранение жизненно важно, однако жанр устной истории не предохраняет рассказчиков или их слова от вопросов. Память не статична, и подвержена постоянным изменениям под влиянием нынешнего дня, а также историй, которые мы рассказываем сами себе. Память уязвима для ошибок, как и наше восприятие, толкование и выводы, которые мы извлекаем из произошедшего. Не подвергать сомнению услышанные нами истории — противоестественно. Если мы оставим воспоминания необследованными и дадим им статус священной и неприкосновенной истории, мы поступим несправедливо по отношению к самим же этим воспоминаниям.