Как-то на вокзале во Львове я познакомился с девушкой, пытавшейся, как и я, купить билет на Киев. Билеты удалось приобрести лишь на четыре часа утра, поэтому ночь мы провели за разговорами на ступенях одного из домов в окрестностях Городоцкой. Девушка эта была полькой, но в 90-х ее мать (как и много других польских женщин) развелась с мужем и нашла себе другого, немца.
Так моя собеседница оказалась в Германии, где увлеклась левыми идеями, жила со своим парнем в сквоте (нелегально занятое помещение — прим. ред.), а на момент нашего разговора писала магистерскую работу на тему, которую простыми словами можно было бы истолковать как «Почему польские мужчины такие никчемные». Работа, судя по всему, была интересной: там рассматривалась история Польши последних 200 лет сквозь призму общественных психологических травм, которые, в соединении с патриархальными представлениями о роли мужчины в обществе, должны были способствовать утверждению мысли о полной непригодности поляков мужского пола.
Думаю, в Польше такая работа (если она была написана, поскольку о дальнейшей судьбе собеседницы мне неизвестно) вызвала бы немалый скандал. Однако, сама идея мне понравилась: смотреть на родное общество сквозь призму травм, понесенных им в ходе своей истории.
На прошлой неделе, как и обычно в окрестностях Дня памяти жертв голодомора, у нас немало говорили и писали о травмах, нанесенных этим массовым убийством. Прежде всего, все вращалось вокруг воспоминаний о бабушке, которая до смерти сохраняла под кроватью сухари, или чего-то в этом роде. Однако, стоит понимать, что для подавляющего большинства украинцев, вообще интересующихся темой голодомора (а таких меньшинство), знания об этом событии не являются чем-то, полученным от предков. В лучшем случае человек сначала узнавал о голодоморе, потом начинал расспрашивать об этом бабушек-дедушек и только тогда они делились какими-либо воспоминаниями на эту тему.
И тут нужно отметить, что человеческие воспоминания — штука довольно субъективная. Я, скажем, общался со старым жителем Киевской области, который во время немецкой оккупации был полицаем. И он рассказывал мне историю своих скитаний через Белоруссию во Францию, а потом в Сибирь, с какими-то уже совершенно неправдоподобными подробностями. Уже позднее я понял, что он читал книжки и газетные статьи о том периоде — и прочитанное нанизывалось на его жизненный опыт, создавая картину, значительно отличающуюся от прожитого лично им.
А еще хуже — пересказывание воспоминаний. Вот, скажем, человек расспрашивает свою бабушку о голодоморе и ставит вопросы, которые должны направлять эти воспоминания в нужном направлении. Бабушка, понимая, чего от нее хотят, пытается угодить внуку или внучке: чего-то не договаривает, что-то преувеличивает. И так создается картина, в значительной мере «подогнанная» под нужный результат.
Однако, в интернет-дискуссиях даже эти воспоминания не являются основой дискурса голодомора, а лишь дополнительным «топливом» для него. Настоящие события или ощущения людей никого не интересуют. Интересует простая логическая цепочка: «Мы потеряли свое государство — пришли чужеземцы — забрали хлеб — мы умирали — никогда вновь — теперь мы даем вооруженный отпор чужеземцам и будем защищать государство — наши дети не будут умирать от голодомора».
И, парадоксальным образом, собственно такая позиция сама по себе продуцирует новые психологические травмы от воображаемого осознания поколения своих предков ничтожествами, которые якобы не захотели отстаивать свое государство.
Отдельный вопрос — доверие к большим и красивым идеям, пафосным словам о народном счастье и всему такому. Допускаю, что именно этим можно объяснить слабость позиций украинского национализма на восток от Збруча. Известно, что с приходом немецких оккупантов на восток потянулись тысячи активистов обеих частей ОУН (запрещенная в России организация — прим. ред.), так или иначе пытавшихся принести свои идеалы тамошним украинцам, однако, успех — если сравнивать с Галицией и Волынью — был невелик. Не потому ли, что население предвоенной УССР получило болезненную «прививку»?
Сейчас некоторые изо всех сил пытаются показать голодомор, как часть противостояния украинского и русского этносов. Педалируется тема про русских переселенцев, которые якобы кардинально изменили этническую картину на Украине. Не удержусь от цитаты. «А тогда пришла река. Человеческая река… Паводок. О! Как тогда, после голода эти воды понеслись! Как будто где-то плотину прорвало. В каждое село, в каждую опустошенную голодом хату, затекала муть русской глубинки. Переселенцы. Кукушкино отродье». Эти слова приписаны современной писательницей якобы свидетелю голодомора. Стоит ли объяснять, что в реальности таких воспоминаний не было?
В реальности наибольшей травмой для переживших голодомор было как раз то, что хлеб забирали свои. Родственники. Соседи. Знакомые. И то, что после всего им нужно было жить в одном селе с теми, кто убивал их близких — и молчать, чтобы не накликать беду. Именно это, а не полумифические «переселенцы из русской глубинки», более всего травмировало общество. И если посмотреть с высоты сегодняшнего дня, то не эта ли скрытая травма является причиной нашего ожесточенного самоедства, этой фанатической тризны в стиле «ах вы, гады, проголосовали не за того президента, это из-за вас все беды, это вы обрекли государство на смерть!» Кто знает.
Это замечание — лишь о голодоморе. Однако, история трагедий и травм украинцев за последнее столетие-полтора явно не ограничивается голодомором. Вряд ли стоит делать из этого выводы о «никчемности украинских мужчин», однако, чувствую, что наши «скелеты в шкафу» припасли для нас немало неприятных сюрпризов.
В любом случае, я более, чем уверен, что корни многих наших проблем глубоко переплетаются с историческими травмами, про которые мы даже не подозреваем. И эти травмы ждут своих исследователей. Главное, чтобы эти исследования, когда они все же будут обнародованы, не утонули в громком хоре обвинений в «зраде», «провокации» и «украинофобии», как это у нас, к сожалению, принято.