Симо Хяюхя, чья жизнь здесь дается в вольном пересказе, был одним из лучших снайперов Зимней войны. Эта война длилась с ноября 1939 года по март 1940 и завершилась победой СССР. Самые ожесточенные бои велись в Карелии, вдоль восточной границы Финляндии.

Расстояние

«Ну что, нашел?» — спрашивает отец.

Я прерывисто дышу, в груди пусто. Мне десять. Возвращаясь на рассвете с охоты, отец срезал кончик оленьего рога и бросил где-то на поле рядом с хутором. Мне предстоит его найти. Мы лежим плашмя на снегу, в тени деревьев, где наш серый конь Теему любит прятаться от летнего солнцепека. Я ищу этот кусочек уже два часа — это и есть сегодняшняя мишень.

«Так что, нашел?» — переспрашивает он.

Я киваю.

«И где?»

«У сломанного зуба. — Так мы зовем одну березу, ее обломало прошлогодней бурей, и теперь она стоит в дальнем конце поля, корявая и одинокая. — Не доходя пять шагов».

«Это сколько от нас будет?» — спрашивает отец. Он будет целиться ровно как я скажу. Такие у нас правила.

«Сто сорок восемь метров», — отвечаю.

Тусклые бесстрастные отцовские глаза мигают: «Уверен?»

Я киваю.

«Тогда дуй на место», — говорит он, берясь за винтовку.

Ступать по целине тяжело. Я подбираюсь к сломанному зубу, его сухая белая кора искрит на солнце. Разворачиваюсь туда, где залег отец. Я знаю, что он там, но ищи хоть целый месяц — только глаза сломаешь. Отсчитываю пять шагов и останавливаюсь.

Выстрел колокольным звоном пронзает замерзшее поле, где притаились наш домик, сарай и обе пашни. Брызги ледяных осколков бьют в лицо с такой силой, что я падаю на спину. Пуля прошла у меня между ног, пробила пятисантиметровую ямку и разнесла кусочек рога вдребезги. Скажи я «сто сорок девять метров» или сделай шесть шагов вместо пяти, отцовская пуля прошила бы мне живот.

Когда я возвращаюсь в дом, отец уже наполовину разобрал винтовку и протирает ствол.

«Сто сорок восемь метров», — говорит он, на миг оторвавшись от своего занятия. В его устах это высшая похвала. И добавляет свое извечное: «Ошибаешься только раз, Симуна».

Белая смерть

Русские прозвали меня Белой смертью. Однополчане — Чудо-стрелком, но мне это претило не меньше. Я — Симо Хяюхя, капрал шестой роты 34-го полка. Бывший унтер-офицер велосипедного батальона, служил в шюцкоре — все на благо великой и гордой Финляндии.

Точнее, был Симо Хяюхя — во всяком случае до 1940 года, когда все мы было решили, что все уже кончено, но потом оказалось, что я все-таки жив, и мне дали младшего лейтенанта.

За всю жизнь мне пришлись по душе лишь два прозвища. Отец и мать ласково звали меня Симуна, «услышанный богом», хотя они наверняка считали, что услышал он разное. Кеттусени, или Лисенком, меня первым назвал М. Вспоминая те 98 дней в лесу, я только его голос и слышу. Когда мне снится М., я просыпаюсь. Слышу его имя, и только потом понимаю, что сам же его и шепчу.

Командира нашего полка, лейтенанта Ютилайнена по прозвищу Марокканский ужас, знал весь белый свет. Он служил в Иностранном легионе, воевал в Атласских горах с берберами. Для нас он был Батя. Это был молчаливый человек с лицом грустного клоуна, бóльшую часть времени он безвылазно сидел в офицерской палатке — там было теплее — и пил. Даже меня пускал погреться после охоты. Думаю, в Атласских горах он занимался тем же самым: пил, чтобы не замерзнуть на морозе, потом целый день гонял по склонам с винтовкой и на лыжах. Когда Советы обстреливали Майнилу и начался кавардак, он двинул в командирскую палатку. Когда русские рванули на наши рубежи, я своими ушами слышал знаменитый Батин ответ генерал-майору Хегглунду: «Да, Коллаа выстоит. Если, конечно, не будет приказа отступать».

Финские лыжники на позиции, 12 января 1940

Как-то раз, через два дня после Рождества, мы поймали одного русского: этот горе-вояка потерялся и забрел прямо к нам в лагерь. Еще и безоружный. Мы завязали ему глаза, раскрутили, чтобы голова закружилась и ноги заплетались, и заставили маршировать по кругу, а сами грозили, что поведем его к Марокканскому ужасу. Когда приволокли его в палатку и развязали глаза, он дрожал как осиновый лист. Батя пожелал квасить с ним до утра. От спирта или от нашей компании, но он ожил. На рассвете мы отвели его к советским рубежам и ткнули пальцем, куда идти. Он плакал, все просил остаться. Через месяц, когда мы отвоевали эти леса, М. нашел у дерева его замерзший труп. Его застрелил собственный офицер — как дезертира.

Пристрелка

Нас четверо братьев, я младший. Когда в 1918 началась гражданская, меня не взяли. Антти прострелил лицо красный снайпер одним дождливым вечером в Тампере. Юхани ранили в ближнем бою в Йоутсено и взяли в плен. Красные уже прознали про лагеря и братские могилы в Калеванкангасе (самое кровопролитное сражение финской гражданской войны, завершившееся победой белых, — прим. перев.).

Мне было двенадцать. Весной на улицах Хельсинки появились немецкие войска, и белые взяли Выборг. В мае они захватили форт Ино, у самой Невской губы, уже на Карельском перешейке. Война закончилась, вернулся Юхани. Он был сам не свой, все время отмалчивался, и можно был лишь догадываться, через что он прошел. Толку он него никакого, разве что для полевых работ.

Пришло лето, и мать вечерами чинила одежду и пела нам с Туомасом псалмы. Антти умер, Юхани еще толком не оправился, Туомаса услали на дорожные работы в Миеттиля, и пилить дрова отцу помогал я. Жара стояла невероятная, и когда Туомас возвращался на побывку в выходные, он с каждым разом был все худее и бледнее. Однажды к нам на хутор явился бригадир. Рассказал, как однажды днем Туомас вдруг весь вытянулся, словно его кто-то позвал, и свалился. Умер от солнечного удара.

Той зимой, как только пробивался жидкий рассвет, отец ставил на стол пулю и выгонял меня на охоту. Я клал пулю в перчатку и чувствовал ладонью, как медь становится теплой и скользкой на ощупь. «Не попадаешь с первого, не попадешь и со второго», — приговаривал отец, еще когда Антти был жив. Первые два раза я промазал. За ужином все ели картошку из погреба, а передо мной ставили пустую тарелку. Отец на меня даже не глядел. А мать — на него.

На третий день голод обострил мои чувства. Я будто растворился в лесу. Время остановилось. Вернулся уже в темноте — с двумя зайцами. Я подкараулил их за бревном, выжидая, чтобы они оказались друг за дружкой на одной линии. Отец встретил меня на крыльце. Он обнял меня — настолько грубо, что я было подумал, что он надумал бороться. От его полушубка пахнуло морозом и лесом. Затем он схватил меня за плечи, отодвинул и посмотрел прямо в глаза. Вздохнул, словно сейчас что-то скажет, но промолчал. С тех пор я не промахивался.

Винтовку я всегда пристреливал на 150 метрах. Отец говорил: не умеешь подобраться к цели, нечего и стрелять. Так же было и двадцать лет спустя в заснеженном лесу вместе с М. При малейшем затишье я намечал себе сосенку и только наблюдал, как над маковкой вспыхивает снежный вихрь. Сразу понятно, попал ли ты в ствол или просто сбил снег. Я не промахивался.

Ползучий ад

М. прикатил на велосипеде и сразу запел. Это была наша первая встреча. Дело было в тренировочном лагере для снайперов. Я сидел у стрельбища с другими стрелками, ждали наводчиков. Нас поставили в пару. Когда хотел, М. бывал таким же молчуном, как я. Но тогда война еще не началась, и он горланил во всю мощь. Его глубокий голос тек рекой, и меня словно волной окатило.

Выдвинулись на позицию, и я все ждал, когда же он задаст мне силу ветра, расстояние до цели и прочее. Но он все молчал. Только лег на спину, прислонился головой к мешку с песком и зажмурился на солнце.

«Ты мне помогать-то будешь?» — спрашиваю.

Он и глазом не моргнул. «Не-а», — отвечает.

«Нет?»

А он только плечами пожал.

«Я всё про тебя знаю», — говорит.

Вот нахал. Я выдохнул и начал закипать.

«Неужто сам не справишься?» — спрашивает.

«Еще как справлюсь».

Тогда он надвинул на лицо фуражку.

«Так, расстояние?» Еще и лентяй, поверить не могу.

М. только вздохнул и даже не пошевелился.

«192 метра», — решил его проверить.

А он: «Не глупи. Тебе не к лицу».

Тогда давай по настоящему: «211 метров».

«Все правильно. Ну что, лучше тебе стало?»

Мы снова замолчали. Я готовился к выстрелу, дождался, чтобы он задремал, и только тогда выстрелил.

«Попал», — пробормотал М. себе под нос.

«Ты же даже не посмотрел».

«Я все слышал».

Симо Хяюхя (Simo Häyhä), Финляндия

Когда в лагерь начали прибывать другие звенья, они всё спрашивали, как нас звать. Все напридумывали себе позывные, чтобы сбить с толку русских. «Тихий рок», «Лесная смерть» и так далее. Мы с М. не стали ничего выдумывать. Что-нибудь само приклеится. Как-то раз мы с М. ехали со склада на велосипедах, пели, ржали и выкобенивались, как два оленя, а они всё подтрунивали: «Так как вас звать, о грозные вояки?»

Тогда М. обнял меня за плечо и ухмыльнулся.

«Нас-то?— переспросил он. — Ползучий ад». А на фуражке у него венок из одуванчиков.

Началась зима, и большие шишки затеяли войну. Последняя увольнительная перед отправкой на фронт. Все разъехались по домам. Мы с М. любили лес и двинули на все четыре дня в поход. Он часто бывал там в детстве и обещал показать нехоженую тропу.

В первый день он шагал как заведенный, лишь изредка оглядываясь, не отстал ли я. Мы почти не разговаривали, и сердце кололо, как стальным осколком. Я все рисовал себе, как боек лупит по самодельному патрону, и тот вылетает из дула. Когда мы разбили палатку, пошел снег. Вымотался я крепко, но сон не шел.

Наутро было светло и ясно. М. взял меня за руку и отвел к середине озера — мы встали на ночлег у самого берега. За ночь все запорошило, и стало белым-бело.

«Ну как?» — спросил он.

Мне было неловко. Даже домой захотелось.

Но М. прямо-таки сиял от радости. Он опустился на колени и принялся размашистыми движениями разгребать снег.

И тут мне помстилось, что мы летим. Парим в небе. Оказалось, что лед — прозрачный как воздух. До дна было метров десять, а видно каждый камешек.

«Такое случается, когда вода замерзает медленно, — объяснил М. — Зиме надо набраться терпения, и в один прекрасный день произойдет чудо».

Он выдохнул.

«Я думал, тебе понравится».

Позже, конечно, я усвоил его запах — жирной земли, табака и пота — пробивающийся сквозь промерзшую шинель. Его вкус. Как жжет кожу его колючая щетина. Но в долгие часы охоты, когда мы лежали на позиции, затаившись и дыша как можно ровнее, чтобы тело остыло и не шел пар изо рта, я вспоминал лишь это утро. Как мы набросились друг на друга, смеясь. И тузили друг дружку в неправдоподобной белизне.

Расстояние

Зима всё делает сама, сказал я М. в тот день, когда мы обнаружили забор из почерневших тел. Он много бегал по лесу ребенком, но потом долго жил в городе и не сразу сообразил, что это такое. Говорили, завязался тяжелый бой, но чаща густая, троп почти нет, и русские угодили в окружение прямо посреди леса.

На опушке — летом там луг — было темно и тихо. Ребята расставили свои пулеметные позиции среди деревьев, у них были четкие линии огня, а самих не видно. Почему-то русские разбили лагерь на самом открытом месте — бог их знает, зачем. Это было в самом начале.

Мы и представить себе не могли, как плохо они подготовлены. Некоторым и теплой одежды-то не досталось. Настоящие палатки выдавали одним офицерам. Остальные обходились шалашами, лишь бы огонь развести. Так и сновали аккуратными кучками, мишень за мишенью.

Чуть что, их гнали прямо на деревья, откуда наши пулеметчики косили их рядами. Зима выдалась холодной — холоднее на нашей памяти не было. От натекшей крови трупы почернели и смерзлись. Снега было мало, и тусклым серым днем казалось, что кто-то специально сложил их штабелями. Мы с М. долго их разглядывали.

Мир маленький. Карта — просто лист бумаги. Вся моя Карелия — лишь полоска дикой земли к северу от огромной Ладоги. До берега озера можно добраться за день пешком. За четыре — до отцовского хутора. От той поляны было всего 200 километров до центра Ленинграда — только представьте. Но лес бесконечен. И в ледяной пустоте зимы все и остановилось.

Перед самым концом, уже в последнюю неделю войны, за пару дней до того, как меня ранило, мы снова шли через ту поляну. Такое случается редко, ведь обычно все следят, чтобы маршруты не повторялись. Но мы уже отступали, и было ясно, что дела наши плохи и все кончено. Я ходил в последние вылазки. Отступая, наши сволокли из лесу свежие трупы и воткнули их в снег стоя. Руки закоченели, как у регулировщиков. Зрелище было жуткое — чтоб пугнуть русских напоследок. Трупы тоже были черные, и поляна походила на утыканное обгорелыми пнями пожарище. Они стояли лицами к той черной стене, словно пытались вернуться к товарищам. Отец говорил: если без карты не знаешь, куда попал, то ты уже потерялся. Оба раза мы останавливались на поляне, а потом двинули дальше.

В тот первый раз, когда мы снова вошли в лес, М. кивнул на горизонт, где едва брезжила тонкая золотисто-красная полоска солнца — выше оно в те дни не поднималось.

«Небеса горят, — промолвил он. — Все без толку».

Охота

Холод стоял такой, что если маска хоть чуточку съезжала, заледеневала роговица. Казалось, что внутри тела тебе нужно еще одно тело, чтобы согреться. Батя придумал свой термометр: выставлял на мороз бутылку. Если спирт превращался в шугу, значит, мороз ниже 25 градусов. В такие дни никто не высовывался — кроме нас. Мы с М. просыпались на рассвете и выдвигались в лес затемно. Обнаружив лагерь русских, сидели и сливались с тишиной. Потом я выбирал позицию.

Для начала надо отлить в сугроб, чтобы он смерзся и дульное пламя не поднимало снег. Иногда получалось вырыть что-то вроде снежной пещеры под кроной дерева. Там мы и прятались — я следил за лесом, а М. дремал или просто лежал и пялился в никуда. Мы приучились дышать медленно и ровно, чтобы влага задерживалась внутри маски, и пар нас не выдавал.

Заметить русских было нетрудно. Мы вечно были поблизости. 150 метров, а то и меньше. Они всегда разбивали лагерь там, где можно было укрыться за ветровалом, сугробами или еще чем. Для идеального выстрела надо знать окружающий лес. Раствориться в воздухе, стать невесомым, как иней, от которого деревья превращаются в статуи.

Пора.

М. смотрит, как я снимаю верхние перчатки — вязаные — и кладу под ствол сгладить отдачу. Снимаю маску и набиваю рот снегом, чтобы не видно было дыхания. Через десять минут лицо закоченеет. Киваю М., и мы прицеливаемся.

«Прицел — одно, а жизнь — другое», — сказал отец, когда я навещал его в последний раз перед войной. Что видно в оптический прицел? Да ничего. Картинка. У меня прицел был открытый, я к такому привык с детства. В него все видно, как есть. Вот бледная точка — это лицо русского. Темное пятно — его тело. Я стреляю, и фигуры падают, только вспышку снега за спиной видно. Первый выстрел сеет путаницу, от второго поднимается крик, от третьего — паника. Затем наступает тишина, они ломают голову, спасет ли их найденное укрытие. После четвертого — снова беготня. Потом ожидание — чувствуешь, как сводит лицо. Заминка. Потом снова мелькает чья-то голова — кто-то рискнул посмотреть. Реакция на пятый выстрел всегда самая неожиданная. Некоторые даже плачут. Дважды вопили от ужаса и безумия. Но я снова на позиции, даже не тороплюсь перезаряжать магазин. Меня ни разу не заметили. Я был как дух. Моим телом был лес. Пули прилетали откуда угодно. Солдаты оглядывались, но видели только белизну.

Долгое ожидание, тишина, безмолвие. Русские считают раненых, думают, что я смылся. Но я буду ждать до конца, пока дневной свет не померкнет. А затем в морозных сумерках мы повторим все еще раз. Потом выждем еще, и только тогда уползем. А когда мы вернемся в лагерь и ввалимся в палатку Бати, замерзшие края наших тулупов будут остры, как бритва. Нам дадут горячего супа с его плитки, а М. доложит об убитых. Батя выставит дозорных, и можно будет провалиться в сон.

Много лет спустя президент Финляндии как-то попросил на охоте, чтобы я показал ему свои приемы. Была осень 1970-го, совсем другой мир: деревья, листья и бурелом.

«Значит, помнишь еще?— спрашивал президент, присев на корточки и разглядывая свою винтовку. — Ну и каково это? И как тебе удавалось так выжидать?».

Когда мы с М. лежали в укрытии, закрывшись в снег, я видел лишь его глаза. Чувствовал уверенную близость его тела. Ветер был нашим разговором в те минуты, когда проблески света удавалось уловить разве что боковым зрением. Когда я перезаряжал магазин, М. приподнимался и следил, не выслали ли русские караул. А я все смотрел и думал: ну посмотри же на меня, ну давай.

Карельские волки

Первую послевоенную весну волки отъедались. И следующую. И ту, что была за ней, тоже. За десять лет после войны их расплодилось уйма, и стаи повадились набегать на хутор. Я вернулся домой. Мы с отцом остались одни.

Он ходил на охоту, хотя стал старый и медлительный. Я сидел на крыше и смотрел, как он возвращается — иногда с добычей, иногда с пустыми руками. В любом случае, волки рыскали следом. Я видел, как они выглядывают из-за деревьев. Нападать не нападали, хотя это им ничего не стоило. Но каждый день они выслеживали его с расстояния — вдруг оступится и упадет. Отец волков не стрелял. Считал, что это стыдно.

Той первой весной волки принялись растаскивать кости: морды были вечно багряные от внутренностей. Потом, когда я снова начал охотиться, я везде натыкался на кости — то обглоданное бедро с высосанным костным мозгом, то обломок позвонка, настолько хрупкий, что зимой его запросто разотрешь ботинком в порошок.

Однажды отец с охоты не вернулся, и я пошел его искать. Нашел быстро, даже не пришлось далеко уходить. Пока ходил за телом, перестрелял всех волков по пути. Падаль не трогал, оставил длинный коридор трупов. Схоронив отца, я нашел в городе квартиру с видом на озеро. Оттуда лес казался маленьким и тихим, даже взглянуть толком не на что. После этого я охотился только на лис.

«Вот вы уничтожили 542 солдата противника, — интересуется досужий репортер. — Каково это?»

«Из винтовки только 259. Остальных из пулемета. Как это учитывается, я не знаю».

«И все же, — настаивает журналист. — Вы часто об этом думаете?»

Нет, если честно, то вообще не думаю. Им я конечно, ничего не говорю. Но вот волки мне снятся. Вижу их, когда засыпаю. Стою у дома, а их на поле тьма тьмущая, до самого леса. Я не двигаюсь, они тоже стоят как вкопанные. Я знаю, они — за мной.

98-й день

Бегство. По всему лесу слышно лишь дыхание запыхавшихся. Идет первая неделя марта. В феврале терпение у русских кончилось. Они двинули на перешеек полмиллиона солдат, 3 тысячи танков и 1,3 тысячи самолетов. Наших было от силы 75 тысяч.

Мы с М. решили в последний раз сходить на охоту. Но не успели мы выйти, как все услышали и увидели: нас обступают со всех сторон, черной лавиной. Мы побежали обратно к своим.

Вот перед нами наш окоп, все орут, мы сигаем через насыпь и начинаем отстреливаться, все вместе. Русский огонь выкашивает нас одного за другим. Все вокруг усеяно телами. Я глянул на М., пока он перезаряжался. Тут его бок пронзило пулей, и он упал. Я не успел выстрелить, как сам оказался на земле. Во рту стало горячо и мокро, и я потерял сознание.

Как я потом узнал, челюсть с левой стороны раздробило взрывной пулей. Вообще-то они запрещены, даже на войне. Но русские отчаялись и почти что убедили себя, что мы невидимы, бесплотны и бессмертны — как призраки. Говорят, меня оттащили от передовой, пытались спасти, хотя половины лица у меня уже не было. Говорят, меня бросили к трупам, но потом кто-то услышал, что я что-то булькаю, и меня отнесли в лазарет. Без сознания я пролежал семь дней.

Очнулся в день, когда мы подписывали перемирие — Россия получила нашу Карелию и все остальное в придачу. Это было 12 марта 1940 года. Мы решили, что больше войны не будет. Прошло три года, и я оклемался достаточно, чтобы выйти в люди. Но все равно старался не показываться. Остался на хуторе. Те, кто меня видел, отворачивались и едва сдерживали тошноту. Даже сейчас, ночью, кажется, что пол-лица откусила тьма, оставив неровный край кожи и мяса, будто я уже наполовину мертв.

Сердце одинокого охотника

М. я встретил в военном госпитале, три года спустя, уже в городе. Он выжил, но из госпиталей не вылезал. Ему надо было постоянно делать дренаж легких, и врачи говорили, что он уже не выкарабкается.

Я сижу на стуле у его койки. Лето, и от белизны простыней болят глаза. Его не узнать. Лицо заросло черной бородой, но в темных глазах яркий блеск.

«У тебя вот борода растет. А из меня только шрапнель лезет», — говорю.

Это правда. Когда осколки лезут наружу и падают в умывальник, оставляя ниточки крови, под кожей все горит и чешется.

Он все глядит в потолок.

«Но чума-то победила. Понимаешь?»

Я смотрю себе на руки и киваю.

«Чума всегда побеждает», — отвечаю.

«Они же Выборг сдали, слышал?» — спрашивает М., будто это случилось вчера.

Вошла медсестра что-то проверить, и мы замолчали.

«Я вот в город собираюсь. Сниму квартиру», — говорю я.

М. ничего не отвечает.

«Айда вместе, а?— предлагаю я. — А на лечение будешь возвращаться».

М. отворачивается. Замечаю, как у него заходили желваки.

Я и забыл, какой я теперь. Урод. Еще и шамкаю. Нет, правда, чем эта жизнь отличается от кошмара?

Из-за всех этих бинтов и повязок к нему даже притронуться нельзя.

От века и до века

В часовне маленького городка, где я сейчас живу, поют псалмы. Я их слышу зимними воскресными утрами, когда мягкий тембр приглушенных голосов разносится по обледенелым улицам.

С М. мы встретились еще раз, уже много лет спустя. Был 1979 год. Он-таки выбрался из военного госпиталя. Оказалось, мы живем в одном городе — и не знаем. Пошли выпить кофе и проговорили в кафе весь вечер, вспоминая товарищей и всякие забавные случаи на фронте. Он смешно изображал врачей, и я тоже. Он объяснил, что ему в конце концов сделали операцию и отпустили.

«Знаешь, мне ведь на войне даже нравилось, — произнес он, уткнувшись в кружку. — Но только вместе с тобой».

Мы договорились как-нибудь поужинать или сходить в кино — и разошлись. Больше я его не видел. Слышал, он потом переехал, а еще через 12 лет я случайно прочел в газете, что он умер. Одинокий. В приюте для ветеранов.

«Будете жить вечно, — засмеялся врач, когда я был у него последний раз. — Всем бы такое здоровье».

Каждый год наутро после первого зимнего мороза я еду туда, где стоял наш хутор и иду бродить в лес. Беру винтовку, но без патронов, чтобы не нарушать тишину. Я уже старик, и деваться мне некуда. К чему эта жизнь, ради чего? Отец отвешивает мне легкого тумака, когда я несу дрова. Пьяный Марокканский ужас пляшет на Рождество в кальсонах. М. держит в зубах желтый венок. Падают косые лучи солнца, и мы с М. кружимся на чистом льду и смеемся.

Если честно, то я трус. Всякий раз возвращаюсь обратно к машине, и еду домой навстречу тьме. Еще один вечер, за ним утро и снова вечер. Передать не могу, каково это — чувствовать мягкое тепло М. рядом с собой, пока мы лежим в лесу в ожидании рассвета. Даже имени его назвать не могу.

Арна Бонтан Хеменуэй — автор «Элегии для детского пианино» (Elegy on Kinderklavier), лауреат премии ПЕН/имени Эрнеста Хемингуэя. Печатался в сборнике «Лучшие американские рассказы». Профессор писательского мастерства Бэйлорского университета.

Материалы ИноСМИ содержат оценки исключительно зарубежных СМИ и не отражают позицию редакции ИноСМИ.