В январе 2012-го года я преподавал в своем родном высшем учебном заведении — колледже Миддлбери (один из самых престижных частных университетов в США, расположен в штате Вермонт — прим. ред.). Сфера для занятий была интересной — пересечения русской литературы и политики. У меня было 18 студентов, в основном первокурсники и второкурсники. Мы встречались четыре дня в неделю для занятий по два часа продолжительностью, в здании, которое они сами называли «замком». В этом здании размещался факультет французского языка и само оно выглядело как французский «шато» в миниатюре — отсюда и прозвище. Мы читали три романа: «Отцы и дети» Ивана Тургенева, «Преступление и наказание» Федора Достоевского и «Что делать» Николая Чернышевского. Целью курса было — продолжить споры, которые ведут персонажи романа, экстраполируя их на реальные события в России 1860-х годов — того времени, когда все эти произведения были написаны.
Я сфокусировался на периоде 1860-х, потому что именно тогда корабль истории встал на опасный курс. Тот самый курс, который и привел страну через полсотни лет к катастрофе, которую мало кто мог предсказать. За пятьдесят лет до революции мало кто мог предвидеть ее последствия: гражданскую войну, тиранию, голод, массовое лишение людей свободы, а потом и массовые казни.
Наше первое занятие я начал с замечания о том, что я с большим подозрением отношусь к попыткам исторического анализа, которые сводят русскую революцию к какой-то «поворотной точке» во времени в историческом процессе. На самом деле весь предреволюционный период, начиная с отмены крепостного права и с последовавшими потом событиями (кульминацией стало возникновение «Катехизиса революционера» от Сергея Нечаева) — весь этот период и стал серией моментов, приближавших революцию. В течение всего этого периода языка всеобщего отрицания (нигилизма), а также сопровождающей отрицание смерти приобрел всеобщее распространение в России. Вот тогда и возникла реальная возможность крушения старого порядка.
В то время, в 2012-м году, вся эта тематика казалась такой академической, далекой от реальной жизни. Чем-то абстрактным. Удаленным на безопасное расстояние. Это ощущение усиливалось атмосферой Миддлбери-колледжа — старорежимного солидного университета Новой Англии. Старые здания, построенные из известняка по правилам девятнадцатого века, выстриженные газоны полей, снег и деревья, а также непроницаемое для городского шума безмолвие — все это наводило на научный лад. Обсуждения в университетской столовой касались труднопереводимых пассажей у Овидия, были и споры на тему, где лучше четверокурснику набраться сил перед последним годом обучения — в китайском Чэнду или на Галапагосских островах. Колледж в течение его зимнего семестра, казалось, перешел на какие-то монастырские ритмы — как монахи, мы, казалось, были заняты чем-то разом и очень глубоким, и не имеющим важности для реальной жизни. Это так вправду и есть: решения, которые придают окончательную форму нашей будничной жизни, принимаются в далеких больших городах. Но вот идеи, на которых базируются эти решения, — такие идеи рождаются, обкатываются, распространяются и принимают свою окончательную форму в горячих дебатах на территории студенческих кампусов.
Сейчас, по прошествии нескольких лет, я понимаю: мотивы для моего решения начать преподавание не были чисто академическими. В 2012 году я как раз собирался отметить 40-летний юбилей и вступить в брак, то ест совершить два обряда посвящения, на которые в сегодняшнем мире смотрят все более косо и иронично. Так что мое возвращение в Миддлбери было связано с моим желанием оглянуться еще раз на мое студенческое прошлое, побывать еще раз в своей собственной шкуре — перед тем, как сказать ней свое последнее «Прощай».
Но был в моем желании обратиться к ищущей и мятущейся молодежи и еще один мотив — куда более пугающий, хоть и неясный в тот момент. Метафизическая пропасть между Россией девятнадцатого века и Америкой века двадцать первого вдруг начала быстро сжиматься. Параллели между нами нынешними и ними тогдашними вдруг становятся не просто острыми — они становятся неизбежными. Все та же революционная катастрофа замаячила и перед нами. Мы, конечно, можем успокаивать себя, повторяя очевидные истины: сегодняшние США — это не царистская Россия. Наше настоящее — это не русское прошлое. История вообще в точности не повторяется. И все же… А что, разве мы не можем вдруг скатиться в дикость? Вернуться в то первоначальное природное состояние, о котором мы думали: мы вышли из этого кошмара навсегда. В этом и состоит урок двадцатого века: можем, можем.
Общие черты у сегодняшней Америки и предреволюционной России так многочисленны, что о них можно сказать как о библейских бесах: «Имя им — легион». Огрубление культуры; экономические беды в форме неуверенности в будущем, угрозе падения в бедность; политические заторы, связанные с невозможностью для некоторых молодых и активных людей принять участие в управлении государством и многое другое.
Но самая главная и опасная параллель — это та легкость, с которой мы произносим само это слово «революция» в отношении себя, как легкомысленно мы ее осуждаем (возьмите хотя бы Берни Сандерса с его романтизацией «политической революции»). Добавьте сюда и еще такие общие черты России девятнадцатого века и США века двадцать первого: взаимная озлобленность, политическая поляризация, антисемитизм.
Очень важно и появление новых действующих лиц, «людей нового типа», которые у нас не так уж и отличаются от русских старого типа. Возьмите, например, Евгения Базарова. Для Базарова, представителя поколения «детей» в тургеневских «Отцах и детях» вся Россия — сплошная гниль, и любой, кто этого не замечает, — это или дурак, или лакей-приспособленец. А единственное решение — стереть все до основания. И у этого мышления была своя логика, свои мотивы. Россией управляла зачарованная своим прошлым монархия. Благородный класс участвовал в увековечении чудовищного по всем параметрам неравенства. Православная церковь многим виделась как союзник правящего класса. А правящие классы сползали к либерализации с медлительностью сползающего с вековечных гор ледника.
Как и у нас нынче, легко было бросаться выводами, что, мол, Россия никогда сама не сможет стать другой, а потому единственный путь освободить ее от оков средневековья — это все начать с начала, уничтожив все, созданное до сего момента. Базаров, врач по профессии, чей эмпирический взгляд на вещи приводит его к нигилизму, уверен, что Россия должна начать именно что с чистого листа. Все в нем — его сарказм, его безжалостность, отсутствия жалости к людям — все это призвано передать презрение, стремление разрушить, смести напрочь все старое. Он открыто неделикатен в отношении поколения «отцов» в романе — к Николаю Петровичу и к собственному отцу Василию Ивановичу. Причина просто в том, что они стары. Они — отцы. Они пришли до нас, а значит, они по определению менее развиты и жизнеспособны. Для Базарова, как и для наших американских революционеров, все, кто не смотрит на мир так, как он (а это большинство населяющих Землю людей), — все они преграды на пути или просто враги. Такие несогласные — вообще на самом деле не люди. Базаров отказывает им в праве быть в полной мере человеческими существами.
А так ли уж отличается Базаров от наших сегодняшних протестующих, ниспровергателей статуй? От всех этих «ребят едва за двадцать», которые сеют войну и революцию в ньюсрумах ведущих газет? Всех этих представителей «культуры отмены», супер-прогрессистов? А на самом деле такого рода люди — абсолютно антиобщественные элементы, социопаты. Сегодня они взяли на себя роль полицейских, искореняющих неправильные взгляды в соцсетях, они готовы обрубить наши знания об истории или просто переписать ее заново — и все это, конечно, для славного будущего. Подобно Базарову, они исходят из того, что их родина (у Базарова это была Россия, для этих ребят — США) — это безнадежно отсталая страна. Для них собственное государство — как раковая опухоль, оно не просто тянет мир назад, оно еще и полно ненависти и вообще является помехой для разумно мыслящих людей во всем мире. Как и Базаров, наши нигилисты ко всему подходят с грубым сарказмом (или в лучшем случае со скептической успешкой). Впрочем, как и Базаров, у их гнева есть логические основания: помимо радикалов и просто дураков, мы можем увидеть в рядах протестующих множество нормальных американцев, восстающих против рудиментов варварской расовой иерархии, построенной где-то четыре века назад. Cледы этой иерархии чувствуются до сих пор. В такой ситуации вполне разумен вопрос: «А когда мы наконец преодолеем прошлое?»
Единственное действительно важное и очевидное различие между «романным» российским нигилистом Базаровым и его вполне реальным сегодняшним американским двойником — это та «линза», через которую они смотрят на историю. Базаровский радикализм, явно ведя свое происхождение от теорий, сходных с марксизмом, фактически сводится к экономическому детерминизму. То есть к убеждению, что вся история человечества может быть сведена к тому, что владельцы средств производства эксплуатируют тех, кому этими самыми средствами владеть не посчастливилось. Сегодняшние радикалы экономический детерминизм с его классовой теорией забросили куда-то в чулан истории. Вместо него они взяли новый детерминизм, основанный на чувстве угнетенности в связи с вашей расой или полом (его они называют гендером). Все в нас якобы определяется этими сторонами нашей личности, все можно объяснить на основе этого идентитарного детерминизма — все причины и следствия нашего развития, наше политическое и экономическое процветание или угасание, даже вопрос о том, моральные мы люди или безнравственные. Эта убежденность лежит, кажется, даже в основе проекта «Нью-Йорк таймс» «1619». Этот Проект-1619 всю американскую историю укладывает на прокрустово ложе межрасовых отношений.
Есть множество причин, почему марксистский экономический детерминизм вышел из моды. Подъем капитализма в Китае и Индии, крах Советского Союза, замечательный рост капиталистической экономики США в 1980-е и 1990-е годы. В целом можно еще указать на Интернет и растущую взаимосвязанность частей мировой экономики плюс резкое сокращение крайних видов бедности по всей планете. Н вот что ужасно: отказ от марксизма тут по сути не важен. Не марксизм лежит в основе новой базаровщины. Марксистская или не-марксистская, базаровщина и нынешний радикализм едины в главном: они полны духа злобы, они анти-интеллектуальны и они сокращают потребность в осмыслении человеком своей судьбы до абсолютного, воистину экстремального минимума. Базаров и его сегодняшний американский двойник оба одержимы тоталитарной верой. Они убеждены в непогрешимости своего так называемого «высокого дела» и не могут выйти из той лишенной окон в мир эхо-камеры, которую создали для них авторы их идеологий и где они не слышат иных голосов, кроме своих. Базаров и его двойник не могут выйти оттуда по одной причине: они просто не знают, что они — пленники.
Персонаж Достоевского по имени Раскольников знает, что он — пленник, но он неправильно понимает природу своей несвободы. Он считает, что единственная причина, по которой он не может стать тем, кем его могли бы сделать его способности, — это деньги, а вернее, их недостаток. Эта убежденность ведет его вниз по скользкой дорожке выводов, в которых он сам себя убеждает. Если у меня будут деньги, я закончу обучение в университете. Если я закончу обучение в университете, я стану важным для мира мыслителем. Ну, а если я стану важным для мира мыслителем, то этот мир не почувствует ничего, кроме чувства благодарности за те грешки, которые я, может, и совершил, чтобы закончить обучение.
Эта скользкая дорожка в конце концов и приводит Раскольникова к убийству старухи-процентщицы и ее сводной сестры.
По мнению Достоевского, преодолению держащих Раскольникова в плену трудностей мешает на самом деле не бедность, а недостаток веры — его безбожие. Раскольникова испортил безбожный, обмирщенный материализм, пришедший с Запада подобно пандемии и вдруг охвативший образованные классы Петербурга. Душа Раскольникова, как и душа России, вдруг оказывается расколота (в этом и есть символизм содержащегося в фамилии Раскольникова русского слова raskol). И внешне Раскольников соответствует этому расколу: он раздвоен, голоден, не причесан и не умыт, он бродит по городу в каком-то полупостоянном забытьи. В этом состоянии он — метафора той страны, которая так и не знает, чем ей предначертано стать.
В Раскольникове в каком-то смысле тоже проглядывает образ американца двадцать первого века — но только не базаровского революционера, а его противника — ультраправого неонациста, погруженного в мифологию трамповской «фантазийной земли», жители которой никогда ни в чем не виноваты. Параллели между романным русским и выступающим сугубо в жанре нон-фикшн средним американским трампистом не могут не поражать. Обоим представляется, что они живут в безумном мире, где все сдвинулось с места и куда-то поехало. Оба воображают, что спасают этот мир тем, что совершают акты ужасного насилия. Оба подсознательно не вполне уверены в правильности этого насилия: Раскольников шест глав спорит с самим собой по поводу задуманного убийства перед тем, как все-таки отослать старушку к праотцам. А наш белый американский националист перед совершением задуманного преступления долго рекламирует его в соцсетях. Обоих, как нам представляется, могла бы спасти женская любовь, если бы они встретили ее до того, как было уже поздно: Раскольников — это, оказывается, первый инцел в современной литературе (инцелы — субкультура мужчин, оказавшихся лишенными секса в современном обществе, а потому предающихся ненависти к женщинам и к сексуально успешным людям, в США они объявлены «группой ненависти» и подвергаются преследованиям — прим. ред.). Интересно, что и Раскольников, и белый ультраправый в сегодняшних США просто разъедаются ненавистью к самим себе. Они ненавидят то, что оказались отчуждены от общества, и они винят себя за эту отчужденность.
Что самое интересное: и Раскольников, и его явившийся через века американский двойник — оба они являются индикаторами разрывающих наше общество сил. Их преступления совершаются от отчаяния, а потому часто бессмысленны. Их цели — недостижимы. Их выплески насилия — это не часть какого-то хитрого, пусть бы и жестокого плана по достижению господства белой расы в мире. Нет, это просто предсмертные судороги страны, которая распадается на части, но постепенно — как в замедленной киносъемке.
Представляется, что у нас есть еще время выправить курс нашего корабля. Лучшее свидетельство этого — отсутствие в сегодняшней Америке хоть одной женщины, похожей на Веру Павловну из Чернышевского. Вера Павловна — это персонаж романа Чернышевского «Что делать?», и она является как бы ответом Чернышевского на образ Базарова. Он уничтожает — а она строит. Она все время что-то строит вокруг себя — независимую жизнь, пошивочную артель, феминистское движение. Пока Базаров кипит от сарказма и презрения, Вера Павловна ни над чем не способна смеяться — она серьезна и неостановима в своих планах. Пока Базаров, словно бульдозер, разрушает прошлое, она создает такое будущее, что невольно начинаешь мечтать о прошлом. История Веры Павловны является по-своему, странным образом вдохновляющей, по крайней мере она замышлялась для этого — и некоторых людей Вера Павловна и впрямь вдохновила. Ленин назвал свой политический памфлет 1902 года «Что делать?» — по названию романа. Великий исследователь творчества Достоевского Джозеф Франк похвалил «Что делать?» за то, что роман придал русской революции «эмоциональную динамику», затмившую даже «Капитал» Маркса по своему воздействию. Но вот что важно: в отличие от Базарова, который был узнаваем для почти каждого мыслящего человека в России середины девятнадцатого века, Вера Павловна — чистая фантазия, ее предназначение — создать из воздуха пример революционной сознательности. Она реализует авторскую мечту — возникает образ деятельной, созидательной революционерки. Он был далекой от реальности мечтой тогда, он остается мечтой сегодня — и давайте помолимся, чтобы он так мечтой и остался.
Конечно, любое сравнение или обобщение исторических периодов — особенно кога речь идет о разных культурах, а в сравнении участвуют и персонажи из художественной литературы — любое такое сравнение несовершенно и приблизительно. В нем есть очевидные несовпадения. Но это не должно останавливать нас от того, чтобы увидеть психологические совпадения, ведь силы, воздействующие на человека, во всем мире одинаковы, универсальны. (Базаров, как и Раскольников, оказался таким великим и живучим литературным персонажем именно из-за своей универсальности.)
Нам стоит согласиться, что в сегодняшнем нашем «дискурсе», то есть в становящемся все грубее и резче общении американцев друг с другом, есть опасная перекличка с манерой выражаться этих романных героев — литературных предтеч большевиков и сталинистов. Все такого типа люди — уничтожители старых цивилизаций, которые они ниспровергают только для того, чтобы построить новый мир по собственному образу и подобию.
Мы знаем, чем это закончилось. И тем, кто забыл, или просто слишком юн или необразован, чтобы иметь возможность узнать, чем разрушение памятников обернулось в России, — всем им мы должны напомнить, причем снова и снова. Вспомните судьбу сопротивлявшихся. Все, кто подвергал русскую революцию сомнению, возражал против хоть каких-либо из ее целей и методов, — все такие люди были объявлены в худшем случае бойцами из стана врага — со всеми вытекающими. В худшем — их отбросили как инвалидов мысли, несчастных неудачников, чье ложное мышление препятствовало прогрессу. В конце концов и тех, и других «зачистили». В конце концов выяснилось, как теперь и у нас в США, что есть лишь один метод доказать, что ты не враг и избежать зачистки. Надо указать на других, более опасных врагов прогресса. Неважно, являются эти враги настоящими супостатами или лишь плодом вашего воображения. Только идиоты в таких случаях заботятся о правде. В тех условиях надо было выживать, а не думать о правде. Правды просто не было больше. Главное было — держать голову пониже, а если приходилось плохо — обрушиваться с обвинениями на других. Обвиняй, обвиняй! Или, как говорят в США, лучшая оборона — это нападение, лучшее оправдание — это мощное обвинение в адрес кого-то другого. По мере того, как репрессии усиливаются, всегда надо «сигнализировать» активнее и активнее, называть побольше имен, разоблачать все новые и новые «мысле-преступления». И так до тех пор, пока на месте страны [СССР тогда, США сейчас] не останется обескровленный и обессмысленный труп с населением, которое как будто переселили сюда из других мест: так у него мало старых корней и привязанностей.
Когда я думаю, какого же рода людьми мы становимся со всеми этими #MeToo и #BLM, я вспоминаю стариков, у которых мне довелось брать интервью в Москве, Минске, Бресте, Киеве, Тбилиси, Новосибирске, Иркутске, Хабаровске, Владивостоке. В основном это были старые большевики, которые провели год-два, а то и 10-20 лет в концлагере на севере или северо-востоке России. Сидели они, как правило, в 1940-х или 1950-х. Их вина чаще всего была настолько малой, что ее вообще нельзя было назвать преступлением. Часто речь шла о необходимости выжить: голодал и украл буханку хлеба. Или поговорил не с тем человеком, или сказал что-то политически некорректное. Ии тебя просто обвинили, не утруждая себя поиском доказательств, кое в чем похуже.
Самое удивительное в этих стариках было даже не их страдание, а то, как они о нем говорили. «Это было жестко, но это было надо сделать, Сталин был правильный человек, человек на своем месте в трудные времена». Они цеплялись за все, что позволяло им сохранить свои старые убеждения. И вот это меня в них поражало — неспособность отступить от идеологической догмы даже тогда, когда эта догма оказывалась явно нелогичной. Даже если это отсутствие логики оплачивалось вашим собственным личным несчастьем. И это та же причина, по которой люди из движения «воук» не согласятся с моей идеей параллелизма между тогдашней Россией и сегодняшними США. (Воук — в переводе с английского «воспрявшие, просвещенные» — в современном американском политическом сленге обозначает всех, кто связан с радикальным антирасизмом, феминизмом, ЛГБТ-активизмом и другими движениями за новую идентичность — прим. ред.)
Люди из движения «воук» убеждены в своей правоте, и, если ты не соглашаешься с ними — громко и страстно — ты рискуешь быть отброшенным ими на обочину жизни. Нам уже много лет говорят по многу раз, что все это — голоса детей и энтузиастов-маргиналов, что после окончания вуза они отбросят свои завиральные идеи, что силы истеблишмента удержат радикалов в рамках. Но вот вам ситуация — посмотрите на сайт Vice News. (Сайт видео и аудио-репортажей, по направленности близкий к движению «воук», занимался «разоблачением» ополченцев в Донбассе и освещением протестов против президента Мадуро в Венесуэле — прим. ред.). Сайт Vice News считает, что нам следует взорвать гору Рашмор, а журнал Time, боясь оказаться непонятым новой аудиторией, предлагает новый взгляд на американских супергероев. Каждая белая женщина старше сорока — то есть все 50 миллионов американок этой группы — ассоциируется нынче с Карен (белая женщина средних лет, попавшая на «вирусное» видео в Интернете из-за своего испуга перед темнокожим мужчиной, подошедшим к ней в парке — прим. ред.)
Уверенные в своей правоте прогрессисты смеются над опасениями белых, ухмыляются, покачивая головой, и говорят что-то о «белой хрупкости». Но уже и в этой ситуации угадывается едва заметная тень страха. Старый снобизм образованных классов сталкивается с напором бунтарей. А еще — с самыми радикальными бунтарями, которые продолжают скандировать, орать и рычать. О чем же они рычат? О том, будто все, что они знают и любят, — все это является коррупцией, злом. Все вокруг проникнуто «проклятой белизной», и единственный вариант движения вперед — через избавление от всего этого. Рядом стоит огромная толпа правых взглядов — а это почти всегда рассерженная толпа — и смотрит по телевизору или в реальной жизни, как исчезают старые статуи из ее парков и с ее площадей. И эта правая толпа не только сердита, но и напугана. Она чувствует, что она просто не влияет на события в той самой стране, про которую говорят, будто белые в ней сохраняют некое всепроникающее расовое превосходство. Белое большинство не знает, куда ему в этой ситуации идти и к кому обращаться. Сейчас белые в Америке — это безглавая масса. Частично это связано с демографией: замешательство вызвано переменами в расовой ситуации, в религии, да и география оказывает свое влияние. Есть и другой фактор, вызывающий слабость белого меньшинства: его лидером является некомпетентный шарлатан от политики, человек с психологией ярмарочного зазывалы, чье шутовство уже разбило множество жизней. Добавьте сюда еще и новую экономику, изменения в культуре, в технологии. У сердитого белого большинства складывается впечатление — и не ез оснований — что его время уходит, что оно просто зажато в угол.
Белый житель комфортабельного пригорода, с христианским наследием в качестве религии, умеренно консервативными взглядами, семьей и ипотекой — что с ним стало? Он, видевший себя основой послевоенной Америки, со своими двумя автомобилями, подрастающим брюшком и билетами на самые модные направления сезона, — где он ныне? Он никуда не делся, куда-то исчезла Америка — та самая, которая была здесь еще несколько минут назад. И вот этот белый житель белого домика в пригороде вдруг чувствует, что у него забирают и его прошлое (памятники), и его будущее. Ему говорят, что все, на чем он вырос, морально обанкротилось. А скоро и его услуги больше не понадобятся — да и кому он нужен в новой ситуации, он что — «голубая фишка»? От таких разговоров белый мужчина потихоньку становится раздражительным — причем настолько, что простое действие по надеванию на лицо защитной маски кажется ему капитуляцией. Он предпочтет умереть — но не «унизиться», защитив жизни своих детей и родителей.
В это лето тревоги нашей стоит вспомнить, как умирает в романе Тургенева Базаров. К своему удивлению, он вдруг влюбляется в красивую вдову Анну Сергеевну. Более того — он признается ей в любви. Она отвергает его, и он, обычно такой сильный и уверенный в себе, приезжает домой — в родительский дом в деревне. Его родители в восторге от встречи с ним, но они обеспокоены — ведь нашего Евгения Васильевича так легко раздражить. Мать не знает, как спросить о его предпочтениях по поводу обеда — готовить щи или борщ? Отец, отставной военный лекарь, радостно примиряется с вообще-то довольно гадкими колкостями сына по поводу его провинциальных привычек. Родители не хотят, чтобы Базаров уезжал. Им бы очень хотелось пожить хоть немного вместе.
И тут вдруг — судьба: крестьянин в соседней деревне заражается тифом и умирает. Базаров добровольно проводит вскрытие и, во время этой операции, нечаянно делает себе порез ножом — и тоже заражается тифом. Лежа на смертном одре в родительском доме, он посылает за Анной Сергеевной — и она приезжает. Вскоре после этой встречи он умирает. А мы понимаем, что смерть Базарова не была случайностью: что бы он там ни говорил про свою неуязвимость, а его сердце оказалось разбито.
Базаров может сколько угодно притворяться, что он радикал, что его романтической любовью не поймешь — как и другими «буржуазными условностями». Он может говорить, что разговор он ведет только с Историей, что он — человек Истории. На самом деле он этим «сверхчеловеком» не является. И великая надежда, которую передает нам через века Тургенев, — это то, что и никто из нас — не сверхчеловек. По крайней мере — большинство из нас люди из плоти и крови, с романтической любовью и прочим. И это хорошо.
Сегодня нам важнее, чем когда-либо читать, размышлять о Тургеневе, возвращаться к нему. Я не особенно надеюсь, что нам удастся обратить вспять разрушительные процессы, которые уже запущены, хотя я и далек от безнадежности. Я верю в одно: пока есть думающие люди, и есть место для обмена идей — пока все это есть, остается и повод для осторожного оптимизма. Именно готовность сохранять этот пункт обмена идеями — с их неизбежной противоречивостью, конфликтующими мировоззрениями и т.д. — именно она позволяет нам сохранять надежду. Потому что именно под воздействием такого обмена открывается тот микроскопический отдельчик в нашем мозгу, который отвечает за нашу способность сомневаться. Вот эта способность сомневаться в самих себе, это подозрение, что «может, я и не прав» — это и есть та ниточка, за которую мы можем уцепиться, чтобы спастись.